Глеб Иванович Успенский
Больная совесть
«Не советую вам встречаться за границею с русскими»… Когда я ехал прошлый год за границу, эту назидательную фразу мне пришлось слышать от многих соотечественников, уж бывавших там и, стало быть, имевших понятие о европейской жизни. Все причины, которые приводили мне в объяснение необходимости быть в стороне от соотечественников, решительно, по моему мнению, ничего не значили; говорили: «неприятно», «скучно», «да вот увидите сами…», словом, ни одной основательной причины на мой взгляд не было, и я уехал, совершенно забыв эти советы. И что же? Впоследствии, когда я поглядел на чужие нравы, и невольно должен был вспомнить этот совет, ибо я на самом себе испытал какую-то душевную боль, что-то саднящее, какую-то наваливающуюся на душу массу – боли, желчи, тоски… всякий раз, когда только «видел» русского, даже не разговаривая с ним ни слова, и уверен, что и моя особа, тоже русская, производила на другого соотечественника то же самое ощущение…
Определить это ощущение каким-нибудь одним веским словом решительно невозможно; оно приобретается тогда только, когда длинный ряд чужеземных картин, даже самых непривлекательных, сделает с вами великое чудо: именно заставит вас выздороветь, если вы были больны; заставит вас успокоиться, если вы были обеспокоены, – словом, когда чужая сторона сделает на душе у вас хорошо… Теперь, сидя в глуши и опять заболевая понемногу какою-то мнимою болезнию, я с особенным удовольствием припоминаю этот процесс, по которому на душе становится хорошо.
Ни длина и дешевизна немецких бутербродов, ни чистота немецкой прислуги, ни роскошь и дешевизна извозчиков, у которых все по таксе (какая прелесть!), человеческое достоинство которых делает то, что они едут потише, когда их просят ехать пошибче, ни газовые рожки, ни вообще какие бы то ни было таксы, цены, и проч., и проч., – ничто подобное не будет предметом нижеследующих заметок: ни одною из этих прелестей я не посмею пленять читателя. Да не только не посмею пленять именно вещами подобного сорта, а просто нахожусь в полной невозможности пленять его хоть чем-нибудь, если только он хоть мало-мальски заинтересован в современных порядках и хочет, чтобы они хоть чуть-чуть были поновей. С этой точки зрения я по совести могу сказать, что там все хуже нашего, ибо там всему делу корень; с этой точки зрения я даже и говорить не могу ни о чем, кроме самых-самых неприятных вещей, но в конце концов – как бы ни было дурно то, что попадается вам на глаза, – на душе будет хорошо…
В самом деле, только переехали вы границу, только было стали облизываться от дешевизны бутербродов, – хвать, стоит Берлин, с такой солдатчиной, о которой у нас не имеют «понятия» и которая заставляет вас сразу терять аппетит ко всем этим прелестным газовым рожкам, мостовым, «по таксе» и т. д. Палаши, шпоры, каски, усы, два пальца у козырька, под которым в тугом воротнике сидит самодовольная физиономия победителя, попадаются на каждом шагу, поминутно; тут отдают честь, здесь сменяют караул, там что-то выделывают ружьем, словно в помешательстве, а потом с гордым видом идут куда-то… В окне магазина – победитель в разных видах: пропарывает живот французу и потом, возвратившись на родину, обнимает свое семейство; бакенбарды у героев расчесаны совсем не в ту сторону, куда бы им следовало… У иных одно лицо сделано величиною в аршин (из мрамора, из металла), причем усы, как бычачьи рога, стремятся вас запороть, положить на месте. Насмотревшись на это, пойдите укрыться в портерную, но и там то же: сабли и палаши ездят по ногам, повсюду шевелятся усы, одни другим отдают честь, и все вместе вновь пришедшему… Но существеннейшая вещь – это полное убеждение в своем деле, в том, что бычачьи рога вместо усов есть красота почище красоты прекрасной Елены. Спросите любого из этих усов о его враге и полюбуйтесь, какой в нем сидит образцовый сознательный зверь. Проглотивши такую заграничную картину, невольно думаешь: «нет, уж этого у нас нет!» И в темноте вагона припоминается наш солдатик Кудиныч, который, прослужив двадцать пять лет богу и государю, теперь доживает век в караулке на огороде, пугая воробьев… Он тоже весь изранен, избит, много дрался и имел врагов из разных наций, а поговорите-ка с ним, враг ли он им.
– А поляки? Как?
– Поляки тоже народ ничего, народ чистый…
– Добрый?
– Поляки народ, надо сказать, народ добрый, хороший… Она, полька, ни за что тебя, например, не допустит в сапогах… например, заснуть ежели…
– Не допустит?
– Ни боже мой!.. ходи чисто! благородно!
– А черкесы? Ты дрался с черкесами?
– Эва! Мы черкеса перебили сметы нет! Довольно нам черкес известен; лучше этого народу, надо так сказать прямо, не сыщешь.
Все его враги – добрые люди, неизвестно зачем бунтуют… Всех он усмирил, и вот теперь сидит в караулке, тачает что-то, разговаривает с собачонкой и, вспоминая прошлое, говорит: «ох, грехи-грехи тяжкие!» Какое же сравнение: здесь доброта, – там свинство и зло.
Нет, у нас лучше.
Благодаря превосходно устроенным путям сообщения, не успели вы еще простыть от умилительного воспоминания о Кудиныче, как чужая земля предъявляет вам новый сюжет для размышления. Поезд остановился на какой-то маленькой станции – кажется, в Бельгии: немецкие деревеньки с зеленью и беленькими домиками, выглядывающими из нее, давно прекратились; давно уже пошли каменные глыбы с боков дороги, горы (буквально) золы, облака дыму, тысячи труб, изрыгающих дым и пламя, и исчезли всякие следы деревни; видны только фабрики и казармы для рабочих, узенькие, низкие одноэтажные здания, с крошечными окнами, маленькими дверцами, обвешанные всякою рванью, просушивающеюся на солнце; людей стало почти не видно, они все где-то под землею, в огне и дыме… Изредка у дороги увидишь женщину-сторожа – она босиком, в рубище, изможденная и худая. Это, точно, Бельгия. Поезд останавливается ночью. Повсюду зарево пылающих горнов; вот вдали на какой-то широкой трубе, из которой вылетает белое пламя, толчется какой-то человек: черная скорченная фигурка его то подскочит к огню с каким-то шестом, то отскочит назад, очевидно от нестерпимого жару, и потом опять лезет туда… Слева, немного ниже насыпи железной дороги, расположилась фабрика, под прорванной и прогорелой железной крышей, держащейся на столбах; в огне и дыме, в тучах разлетающихся искр копошится масса рабочего народа, худого, оборванного, измученного; сколько тут детей, совершенно голых, без рубах… вот один тщедушный мальчик, без рубашки, босиком, нагнувшись головой чуть не до земли и ухватившись руками через плечо за конец длинной железной полосы, раскаленной почти до половины, тащит ее с видимым трудом, раздувая свои голые бока с отчетливо обозначившимися ребрами. Да, тут работают в поте лица, тут виден страх смерти, если только руки выпустят этот молот… Представляя себе хозяина этого ада кромешного, вы никак не сочтете его другом всех этих голых людей, – да, вы убеждаетесь, что выколотить из этого «хозяина» прибавку в копейку серебром можно только кровью, дракой, невыносимым взрывом ненависти… У нас нет ни такого дыму, ни такого огня, ни такой злобы рабочего и хозяина (говорят, будет), ни этой злости в работе… Хозяйский приказчик Куприянов, правда, ходит между рабочими и покрикивает: «поспевай, ребята, поспевай»; но потом присядет на обрубок дерева и скажет: «И история тоже, ребята, вчерашнего числа вышла со мной… Тут смеху было, боже мой… Иду это я… Федот! ты что это чешешься-то?.. Надо бы, купидончик, поспевать… Иду это я вчерась от кумы…» – и пошла история, от которой, глядишь, идет смех по всей фабрике… Под историю и «поспевать» легче. «Уж и плут только этот Куприянов, братцы, – разговаривают фабричные, – ну, одначе, человек, надо говорить прямо, – человек ничего…» Нет, у нас лучше!
Мы в Париже. Тут уж я не знаю, каким орудием таскать массы всяческого безобразия… но чтоб уж до конца в этих сопоставлениях мое отечество являлось в лучшем против них виде, приведу суды. У нас суд скорый и правый, а там идет какой-то скорый и быстрый разбой, но не суд. Я говорю о версальском военном суде. Нижний этаж неряшливых солдатских казарм в Версали кое-как, на скорую руку, перегорожен досками на маленькие клетушки, совершенно такого же изящества, как деревянные, на два дня устраиваемые по случаю сельской ярмарки, «выставки водок», – и в каждой этакой клетушке заседает военный суд и печет приговоры десятками в минуту. Из-за этих перегородок (которые далеко не достигают до потолка) раздаются резкие, скорые, очевидно для проформы задаваемые вопросы, робкие ответы, преимущественно «нет», на которое не обращается никакого внимания… Посмотрите на эти лица, заседающие за красным столом, под запыленным маленьким распятием из кости над их головами, – эта такая коллекция удавов, какой, пожалуй, и в Берлине скоро не подберешь. Стоит взглянуть на этих судей, чтобы понять, что подсудимый – тщедушный мастеровой, совершенно напоминающий нашего отечественного портного, работающего «перешивку на дому», – что этот испуганный человечек с трясущимися пальцами рук, протянутых по швам (я такого именно и видел), что он вовсе даже и не подсудимый, а прямо «попался» в волчью яму. В две-три минуты допросили десять свидетелей, которые все показали, что он вполне невинен, что он не мог не держать в руках ружья, когда ему его навязывали под страхом смерти… Словом, дело такого рода, что у, нас бы непременно его оправдали, и денег еще собрали бы. А тут – нет: прокурор, стуча кулаком, прямо объявляет, что ощ знать не хочет ничего, кроме того, что подсудимый взят с оружием. Повернув, по французскому уменью говорить, эту фразу на разные лады раз двадцать, он умолкает в большом негодовании; за прокурором встает защитник, очень изящный молодой человек в военной форме. «Ну, – думаете вы, – вот тема-то разойтись…» Ничуть не бывало. Защитник с крайним сожалением объявляет, что вина преступника так несомненна, что ему остается только просить о снисхождении: он знает, что есть милосердие; – и затем совершенно спокойно садится без малейшего стыда и жалости. Не виноватый ни в чем человек был приговорен к пяти годам работ в крепостях, – Семейство разорено, и вся жизнь целого семейства пошла к чорту… Несомненно, что у нас в России никто ничего подобного не видал.