Если с этими вопросами подойти к любому из современных явлений русской жизни и, спустившись до отдельного лица, делающего это явление, встретить в этом лице вовсе не то, что он делает (чему я приводил примеры), если убедиться к тому же, что лицо это может делать как угодно, ни в чем лично не нуждаясь и будучи на все готовым, то легко поймется томительная тоска, свирепствующая всюду, равно как и то, что причина этой тоски – не свободная, в грош не ставящаяся совесть.
Имея намерение со временем рассказать кое-что из мира этой больной совести, ненужной личной жизни, я должен прежде всего указать на два типа, которые припоминаются мне теперь и личная жизнь которых, словно в укор мне, совершенно свободна и чиста.
Это, во-первых, тип, руководствующийся тем, что «всё бог», и совершенно спокойно живущий среди всевозможной сумятицы. Образец такого типа мне совершенно случайно пришлось встретить за границей, именно в Париже, – я говорю о моем простонародном соотечественнике, русском мещанине N. В двадцатых годах, когда этому соотечественнику было от роду не более девятнадцати-двадцати лет, какой-то русский купец, желая завести иностранную торговлю, завез его в Париж, но промотался и умер. Соотечественник остался в чужом городе и с тех пор живет там до настоящего времени. Профессия его – показывать русским Париж; он знает, кому какой памятник, где платок Наполеона, в который тот не успел высморкаться, сколько миллионов стоит дворец и т. д. Во время выставки он очень успевал во мнении московского купечества; если умрет в Париже русский, простонародный соотечественник непременно явится его обмывать, укладывать в гроб, читает псалтырь; кроме того, он постоянно служит сторожем при одном русском учреждении в Париже и благодаря этому, то есть тому, что учреждение это считается собственником, владельцем, в качестве представителя от этого владельца служил в национальной гвардии в течение всех крупных событий последних лет. Чего только, стало быть, ни видал и ни перенес этот честный человек, прекрасный семьянин. (Он женат на француженке и имеет уже взрослых детей, которые все пристроены к месту.) И вот под влиянием этих соображений я вступил с ним однажды в разговор; результатом этого разговора было то, что теория, основанием которой «всё бог», уяснилась мне весьма обстоятельно, ибо находилась в этом человеке в самом чистом виде. Удаленный из России довольно рано, молодым парнем, он не успел пропитаться более глубокими философскими взглядами, которыми живет и дышит, например, купец, получивший медаль, а за границей не мог по натуре усвоить чуждых взглядов, – осталось «всё бог» в самом чистом виде.
– Да как же не бог-то? – говорит он… – Зачем бы мне это надо в Париж из Курска – скажите, сделайте милость? А уж стало быть, что так богу угодно было… Или теперь: у меня есть медаль за спасение погибавших, при Луи-Филиппе[3] получил я… А по совести говорить, разве я знаю, могу, например, объяснить, как это я спас?.. Вы видите, какой я (он намекает на свой рост; росту он небольшого): как же я мог справиться с верзилой с этаким… да что! с двумя! Видите, как было. Шел я поздно ночью через Елисейские Поля (тогда этого великолепия не было, темень). А разбойничьего народу – страсть сколько было… Иду так-то, слышу, в кустах кричит будто кто-то… Ровно мне ущемило за сердце, как брошусь – ке фет ву ля (так и так по-русски), хвать одного верзилу за шиворот, другой убежал, ну кричать: стражу! Сбежались, и тогда только я увидал, что они человека душили… Лежит человек без чувств… Я даже сам удивился… Поглядел на верзилу, обомлел даже – этакая махина, упаси господи! Потом в суд призвали свидетелем. «Узнаете, – говорит председатель, – этого господина (которого я спас-то)?» – «Нет-с, ваше превосходительство, не узнаю…» – «Да вы его спасли!» Тут он мне такую речь сказал, расхвалил меня: «Вы благородны, честны… у вас добрая душа – человеколюбие… Что вы хотите, деньги или медаль?» – «Ничего, говорю, ваше превосходительство, я не хочу – потому я тут ни при чем, и как тогда это случилось, не знаю… Ежели бы, говорю, теперича, вот сейчас при мне этакой верзила стал бы душить человека – ни во веки веков бы я не бросился спасать – мне, говорю, самому жизнь дорога… Стало быть, уж богу так угодно было…»
Помолчав немного и понюхав табаку, седой старичок этот, как бы в раздумье, прибавил:
– В Сену тоже бросился раз – человек тонул, вытащил… А дай мне сейчас тыщу франков – «окунись, мол» – так и трех не возьму, да и миллионов мне не надо… Стало быть, бог все… Или опять женился я – я из Курска, она из Бретани – судите теперича: чье это, как не божие, дело?
– Вы по любви женились?
– Как же мне это помнить? Этому сколько лет-то! У меня сын, милостивый государь, сорока лет, коммивояжер, мне об этом помнить нельзя было… я бился всю жизнь, всех воспитал…
– А не было скучно вам за границей?..
– Как не было скучно? Скучал… До женитьбы совершенно даже скучал; ну, а пошли дети – какая тут скука?.. Вся тут скука и окончилась… Разве мало хлопот-то? Тут норовишь для семейства; ан хвать – переворот какой-нибудь затеяли: бери ружье, стой!.. Уж как они меня, черти-французы, при Луи-Филиппе рассердили, так это забыть не могу!.. Внучка лежит больна, жена больна, а ты стой с ружьем. – Думаю, ах, чтоб вам пусто было! Что вас нелегкая поднимает?.. «Что вы, говорю, господа, всё беспокоите себя? Может быть, другим семействам от этого худо бывает… У меня вон все семейство хворает, а вы тут революцию затеваете…» Уж тогда я бесился на них шибко… Да что! бешеный народ… Ему все мало! Какого императора спихнули, безумные!..
– Какого?
– А Наполиона! Ка-к-кой император!.. Да и Луи-Филипп? Чего им еще надо?.. Вы знаете, почем была всякая провизия при Луи-то Филиппе или хоть при Наполионе?.. Спросите, мол, почем, например, стоил лук, овощ, мясо, – и что теперь? «Репюблик, репюблик», а поди-ка приценись, во что вогнали картошку?.. да!.. Нет, я так думаю, они и бога застрелют, попадись только во время! Ее-ей… Кто им худо делает? сами себе…
– А немцы?
– Да что ж немцы?.. Немцы-немцы! ругают, кричат все, а немцы во время осады сами нам пропитание доставили. Помню, сын у меня захворал, а купить нигде нет. Прошу Христом-богом хоть капусты кочан, за что хочешь – нету ничего, нигде… А немцы дали; целый воз дозволили пропустить в город. И очень хорошо бы было некоторым семействам, ежели бы как следует рассортировать, а они что же? Французы-то? Налетели на воз с капустой, растрепали все, расхватали по листочку, никому ничего… Немцы всей душой хотели…
– Да! – заключил мой соотечественник… – Эти перевороты мне въехали довольно!.. Как зачуешь, что «что-нибудь» начинается…
– А как вы это узнаете?
– Как узнаешь? Чуешь!.. То же все как будто, а понюхаешь кругом – и нет, что-то есть… Порохом пахнет, народ начинает беситься… Ведь народ этот ничего, только с бесиной… Словно как найдет на него что… Уж я этого довольно нагляделся, теперь уж, брат, меня не оставишь без провизии, как при Луи-Филиппе или при Шарле-дис[4]… Как, говорю, зачуешь – сию же минуту капустки, репки, огурчиков – всего припасу, пали! шут с тобой!
Так он откровенничает только с соотечественником – с французами же держит себя «по-ихнему», притворяется развязным, поддакивает – словом, представляет барина. Иной раз, желая вдуматься хорошенько в тамошние порядки, посмотреть на них не с точки зрения больной внучки и дороговизны картошки, он попробует высказать что-то, но на втором же слове остановится, махнет рукой и скажет:
– Огромность это все… По крайности, слава богу, жив-здоров, и за то слава тебе господи!
Вот каков мой простонародный парижский соотечественник. Сколько есть таких соотечественников, но еще больше есть другого сорта типов, которые живут, повидимому, тоже во имя «всё бог», с тою только разницею, что формула эта переиначивается в такую: «бог не выдаст, свинья не съест». Здесь под именем свиньи подразумевается весь род людской, среди которого живешь и с которым приходится делать дела. Парижский соотечественник – зверок тихий, смирный, волокущий в свое гнездышко по щепочке, по перышку, «что бог дает»; тогда как тип последнего сорта обязан вырвать у свиней то, что ему потребуется. Знал я на своем веку одну бабу-крестьянку. Она пришла в Петербург из Пинеги, потому что в Пинеге стало нечего есть. Это была грубая черномазая женщина высокого роста. В Петербурге она отъелась скоро, и так как «есть» – до сего времени составляло все, что ее держало на белом свете, то житье ей стало в Питере плохое. Она жила у немки в меблированных комнатах, била посуду, ибо что такое посуда и зачем? Спала как мертвая и огрызалась, когда ее будили. Не могла упомнить фамилии того или другого жильца, не могла выучиться узнавать, который час. В церковь она никогда не ходила, потому что это ей было не нужно. Словом, это было создание, способное покуда только есть. За разгильдяйство ее колотили жестоко, но это ей было нипочем: она даже улыбалась, видя, как немка дует на руку, онемевшую от удара по каменному плечу Марьи. Иной раз она вдруг заскучает, сидит, плачет.