Александра Яковлевна Бруштейн
Цветы Шлиссельбурга
Труден конец человеческого пути. И всего тяжелее — последние, вечерние версты!
Ноги устали ходить-шагать. Знобко от надвигающейся ночной прохлады. Неуютно, одиноко. И всего тяжелее — темно.
Вот тут и зажигаются они, вечерние огни. Иные светят из прошлого, — их зажигает память. Другие приветно горят из вчерашнего. Есть такие, что сверкают совсем рядом — из нынешнего. Но самые дорогие те, что угадываются в завтрашнем!
Вечерние огни снимают усталость, прогоняют холод, темноту, неуют. Потому что за ними — люди!
Здравствуйте, люди!
1. Уездный городок под Петербургом
Мы с Машей стояли у забора чьего-то палисадника на одной из улиц Шлиссельбурга. Смотрели вслед Марине Львовне.
Она уходила спокойной походкой… Но мы чувствовали, видели: она сознательно замедляет шаг, не позволяет себе идти так быстро, как бы ей того хотелось. Если бы можно, Марина Львовна полетела б на крыльях! И мы бы не удивились, если бы на наших глазах она вдруг отделилась от земли, поплыла по воздуху!
Марина Львовна отправлялась в Шлиссельбургскую крепость на свидание с единственным сыном — Володей.
Пока утром ехали по Ириновской железной дороге из Петербурга в Шлиссельбург, мы сидели в вагоне тихо, как притаившиеся мыши. Боялись помешать мыслям Марины Львовны, вспугнуть ее волнение перед свиданием. Нервы Марины Львовны, мы знали, натянуты, как струны на колках. Она и радовалась, и боялась радоваться… Ведь, прежде всего, свидание могло и не состояться. Сколько уж раз за долгие годы Марина Львовна, приехав на свидание, уходила и уезжала обратно в Петербург, как говорится, несолоно хлебавши!
Разрешение на свидание давали не чаще одного раза в месяц, а порой и реже. Разрешение находилось полностью в руке начальства или даже, вернее сказать, в его ноге: оно зависело от того, чего хочет или не хочет левая нога этого начальства. Хотела левая нога — свидание разрешали. Не хотела она этого — ну, тогда могло получиться так, как было, например, с матерью политического каторжанина Сапожникова: она приехала издалека для свидания с умирающим сыном, а ее к нему не допустили.
Конечно, официально это мотивировалось «поведением» заключенного. Но ведь качество поведения определялось оценками и требованиями все того же тюремного начальства!
Среди заключенных Шлиссельбургской каторжной тюрьмы сын Марины Львовны, Владимир, был одним из самых деятельных и влиятельных. Товарищи говорили, что он был «одним из любимцев и вожаков всей каторги». Характер, строптивый и страстный, отметал всякую попытку согнуть, покорить Владимира, заставить хоть в чем-либо поступиться своими убеждениями. Поручиться, что за время после минувшего свидания поведение Володи могло считаться хоть сколько-нибудь удовлетворительным, было совершенно невозможно. И над Мариной Львовной всегда висела угроза: придет она в крепость, а Володя не может явиться на свидание, — он посажен в карцер. Это было не только разочарованием, — это было еще и очень грозно: «холодные карцеры» в темных сырых подвалах Светличной башни несли опасность тяжелых заболеваний, ревматизма, смертельной простуды. Не менее коварными были и «горячие карцеры» с температурой в +45 градусов. А наказания карцером начальство раздавало щедро. За годы заключения в крепости иной каторжанин проводил в карцере в общей сложности целые годы. Так, например, Ф.Н. Петров из семи лет заключения в Шлиссельбурге провел в карцере 378 дней, то есть больше года.
Зная и помня все это, мы с Машей ощущали тревогу и напряжение Марины Львовны так четко и внятно, как ночью в поле слышишь гудение телеграфных проводов.
Приехав в Шлиссельбург, мы проводили Марину Львовну до места, откуда она отправлялась дальше, в крепость, уже одна, без нас. Не прощаясь, она бросила нам на ходу:
— Погуляйте. Дождитесь меня.
Потом, словно вспомнив, Марина Львовна вернулась к нам и ласково напомнила мне:
— И пожалуйста… Да?
Я виновато опустила голову. «И пожалуйста» означало прежде всего: «Говорите не слишком громко». Как все глохнущие люди, я часто говорила — вот именно — слишком громко (и почему это мы, глухие, орем? Наверно, мы этим невольно стараемся подать пример не глухим: они часто говорят слишком тихо, не слышно для нас). Из-за этой развивавшейся у меня глухоты, помноженной к тому же на сильную близорукость, Марина Львовна обычно не брала меня в свои поездки в Шлиссельбург. В нашей «Группе помощи политическим заключенным Шлиссельбургской каторжной тюрьмы» я несла другие обязанности.
Тут я поехала случайно: заболела та, что иногда, в очередь с Машей, сопровождала Марину Львовну. Но чаще всего Марина Львовна отправлялась в Шлиссельбург одна.
(Напоминание Марины Львовны «И пожалуйста… Да?» имело еще и другой смысл, понятный только ей и мне. Но об этом я скажу в другом месте.)
В тот день Марине Львовне нужны были в помощь двое. На обратном пути мы должны были везти в Петербург свежесрезанные цветы из тех, что выращивались заключенными в Шлиссельбургской крепости. И конечно, я немного трусила, — возвращаться придется под вечер, — ну, как я чего-либо не услышу или в сумерках не увижу? Вдруг споткнусь, уроню поклажу, помну цветы?.. Маша часто, рассердившись, укоряла меня: «И с чего ты такая нескладная? Быть глухой и слепой — одновременно! — это верх невоспитанности!» Не знаю, как насчет невоспитанности, но что это ужасно неудобно и до невозможности досадно, — спорить не приходилось.
Марина Львовна уходила все дальше. Вот свернет сейчас в боковую улочку и станет вовсе не видна. Мы смотрели вслед, чувствуя ее тревогу, ее опасения… Только бы состоялось оно сегодня, свидание Марины Львовны с сыном!
Обставлены были эти свидания в крепости так, чтобы, если не вовсе зачеркнуть, то, во всяком случае, сколько возможно, испортить доставляемую ими радость! Мать и сын были разделены двумя высокими, почти до потолка, деревянными перегородками с прорезанным в каждой из них окошечком, — такие бывают в билетных кассах театров и вокзалов. Оба окошечка были забраны частой проволочной сеткой. В проходе между обеими перегородками все время вышагивали надзиратели, слушая разговор от слова до слова. Свидание продолжалось ровно четверть часа. Пятнадцатая минута истекала — оба окошечка захлопывались, иногда на полуслове. Слова прощания произносились уже после этого, так сказать, вслепую. Точно так же захлопывались окошечки неизбежно всякий раз, когда разговор «съезжал» к запретным темам, например касался политических новостей. Понятно, почему сын Марины Львовны, Володя, писал в одном из писем: «Эти свидания между двумя решетками и двумя часовыми — порядочная нелепость!»
И все-таки Марина Львовна была счастлива уже тем, что она видела сына, слышала его. Как ни кратко было свидание, мать успевала заметить, схватить все до мельчайшей подробности: как звучит его голос, какое у него лицо, взгляд, как выглядит на нем арестантская одежда. Последнее было важно, конечно, не со стороны эстетической. Мать знала: Володя на редкость аккуратен во всем, также и в костюме. Если бы одежда оказалась накинутой на нем небрежно, кое-как, без обычной подтянутости, это означало бы, что настроение у него упало, в нем развивается апатия, равнодушие, безнадежность — все то, что в тюрьме «смерти подобно».
Зорко всматривалась Марина Львовна и в кандалы Владимира. «Кандальный срок» — мучительство, целиком зависевшее от произвола крепостного начальства. По инструкции, ношение кандалов ограничивалось определенным сроком, однако на деле этот срок мог быть и укорочен — это случалось чрезвычайно редко! — а порою и непомерно продлен, иногда до 8—10 лет. С того политического заключенного, Сапожникова, которому не дали перед смертью увидеться с приехавшей к нему матерью, кандалы не были сняты, хотя умирающих полагалось расковывать: кандалы сняли уже с трупа Сапожникова.
Такие люди, как Владимир и ближайшие друзья его по заключению — Борис Жадановский, И.П. Вороницын и другие, — всегда особо подчеркивали свою внутреннюю, духовную независимость от кандалов. «Решетки, кандалы и прочие жупелы, устрашающие трусливых мещан, — писал Владимир, — не имеют к истинной свободе никакого отношения». И подкреплял это словами из шекспировского «Гамлета»: «Я могу быть замкнутым в ореховую скорлупу — и все же я буду царем бесконечного пространства. Это и есть свобода!»
Конечно, при всей внутренней свободе заключенного кандалы были тягостны. Они затрудняли движения, заставляли осторожно шевелить руками и переступать ногами. Не сразу привыкали заключенные и к зловещему лязгу и звону кандалов, волочившихся по полу. И.П. Вороницын, товарищ Владимира по Шлиссельбургу, такой же бессрочный политический каторжанин, писал в своей книге «История одного каторжанина»: «Трудно передать словами то ощущение какой-то особенной легкости, которое испытывает каторжник, когда с него снимают цепь. Долгие годы цепь эта охватывала его ноги, стесняла движения, давила на поясницу, звенела и днем и ночью при сколько-нибудь сильном движении. Он с нею свыкся, она как бы вошла в плоть и кровь, стала неотъемлемой частью его тела, без нее он уже не мыслит себя. И вдруг несколько ударов молотком по зубилу — разлетаются толстые заклепки, и он — уже не он, а совсем другой. Он движется бесшумно, без лязга и звона, тело приобретает новую гибкость и ловкость, а ноги, странно легкие и свободные, почти чужие, без повиновения и пьяно делают смешные шаги. Ноги помнят кандалы много времени после того, как они сняты. Наяву, но особенно во время сна они часто делают те осторожные движения, которые при кандалах были необходимы, чтобы не вызвать сильного нажима или не причинить боли».