Геннадий Солодников
РЯБИНА, ЯГОДА ГОРЬКАЯ
Матери моей Анне Андреевне
Над омутами еще висели белесые клочья, влажно хрустела дресва на приречной тропе, а мы с матерью уже приходили на покос.
Если у нее спрашивали, зачем она берет меня с собой в такую даль, мать с легким вздохом отвечала:
— Тоскливо одной-то… Хоть поговорить есть с кем.
А какие со мной разговоры?
Наказав мне не убегать далеко от остожья, она брала литовку, и вскоре глохло в дальних кустах сочное «вжжик… вжжик…».
Я уходил к реке, где разбежался по яру сколок сосен, и замирал возле старого пня на песке.
Часто я видел там маленькую пищуху, деловито обшаривавшую деревья в поисках корма. Коричневато-бурая, еле заметная на коре, она, кружась, поднималась по соснам снизу вверх, словно обвивала их невидимой лентой, то и дело тыкала изогнутым клювом-шильцем в щели коры. И все насвистывала птенцам, что она здесь, поблизости.
А однажды у меня на глазах, прорвав сухую шкурку личинки-«казарки», выползла на осоку голубая прозрачная стрекоза. Я видел, как в ее больших, отливающих перламутром глазах впервые заискрилось солнце, как высохли и натянулись мятые вначале крылышки, как она взмахнула ими и поднялась в свой первый полет — в синее небо над сверкающей рекой. Когда глаза уставали следить за лесными житейскими мелочами, я ложился па каленый песок и подолгу жмурился в небо. Меня убаюкивал зеленый лесной шум. Река журчала на ухо, рассказывала о дальних странах, звала за собой… Забывалось, что я — Женька Угланов, что неподалеку косит моя мать, что где-то есть дом. И казалось: не облака плывут надо мной, а я плавно лечу под ними.
И вдруг — голос. Даже не голос, а взволнованное теплое дыхание, чуть слышный зов, от которого не вздрогнешь, не испугаешься:
— Же-е-ня… Сыно-о-ок…
Минули годы.
Я шел тропой-береговушкой к обрывистой кривулине, где когда-то удил сторожких, подвижных голавлей.
Солнце только-только глянуло из-за леса. И мокрый луг засверкал, словно в траве зажглось множество маленьких фонариков.
Меня сразу обволокло тишиной и влажной прохладой прозрачного августовского утра. Как раньше, на позднем сенокосе…
Интересно устроен человек. Двадцать с лишним лет нужно было прожить мне, завести своих детей, чтобы только сейчас по-настоящему понять тогдашнее состояние матери.
Тюкает она одна-одинешенька литовкой меж кустов, крутится возле пней и валежин и думает, думает свою одинокую бабью думу… Мужа дома нет. К строевой негодный — так взяли в трудармию, валит лес на севере. Дома дочурка-школьница с младшеньким с утра допоздна сидят без присмотра. А всего сильней кровоточит мысль о старшем, что на фронте. Где он сейчас, что с ним? Неведомо.
Умается так, сядет на пенек, всплакнет молча — скупо и горько. И всю боль и тревогу, всю нежность свою перенесет на меня. Ведь лишь я один был в тот миг рядом с ней, близко…
Не знаю, сколько я шел так, задумавшись. Когда же оторвал взгляд от бежавшей мне навстречу тропинки и посмотрел в сторону восхода — остановился. В небольшой болотине слева среди тяжелой зелени горели два пурпурных пятна. Ух ты! Видно, птицы нездешние залетели?..
Заторопилось, затокало сердце. Я свернул с тропы и зашагал по сочной отаве к солнцу. Ботинки сразу промокли, штанины встали коробом и заширкали друг о друга.
Но я не обращал внимания: очень уж хотелось на невиданных птиц посмотреть.
Издали я не мог разглядеть их, солнце слепило глаза. А когда вошел в длинную тень от леса и приблизился к ним, вместо ярких птиц увидел на высоком стебле два сухих ржавых листа конского щавеля…
Мне бы рубануть в сердцах удилищем по листьям, обругать себя за мальчишество. А я, улыбаясь, побрел дальше по залитому росой лугу и, как тогда, в детстве, стал озираться вокруг, ожидая чего-то еще.
И пока шел, все мне казалось, что вот-вот меня окликнет кто-то.
Если мне доведется быть у вас в гостях, прошу: не заводите этой пластинки. Я не хочу, чтобы и мне, и вам было неловко. Как тогда…
Сыпал нудный осенний дождь. Ветер раскачивал уличный фонарь, и тень оконной рамы косым крестом металась по полу. В полутемной комнате, где только что голос Ива Монтана пел о любви и солнце, о парижских каштанах и веселых качелях, звучали скорбные слова:
В полях за Вислой сонной
Лежат в земле сырой…
Холодно мигал зеленый глазок приемника. Скатывались по стеклу дождевые капли.
Почему я на эту песню не обращал внимания раньше? Ведь певец словно нарочно поет для меня. Поет про Витьку…
Песня то затихала, то снова накатывала. Простая и вроде бесстрастная, она обжигала меня. Вспомнились прямоугольные конверты, необычные и тревожные после фронтовых — в три сгиба. От этих казенных писем подламывались ноги у жен и матерей, и долго бились женщины в неуемном плаче.
Первое мое ощущение войны… Таежный полустанок. Прогромыхав, скрылся поезд. По заросшей травой улице две женщины ведут под руки моего учителя. Он первым открыл мне тайны грамоты. Познакомил с «Мурзилкой». И я впервые, сам, прочитал в ней сказку о волшебных очках, помогающих видеть мир во всем его многоцветий. А теперь мой учитель идет на ощупь: темные очки прикрывают выжженные взрывом глаза. И жалостливые бабы, глядя вслед, тихо говорят тяжелое слово «калека».
Потянулись четыре долгих года.
Лето в рудничном городке… Мать, как всегда, уходит в лес. А я ставлю в камышовую сумку четверть с молоком и тащусь на рынок. Бренчать там воронкой, пол-литровой банкой-мерой и прятать подальше пахнущие потом и табаком «самсоном» обесцененные червонцы. На обратном пути тут же, на толчке, надо купить, если удастся, буханку хлеба, колючего и горького от половы и полыни.
Осень… Выкопано и выдергано все на огородах. А мы, пацаны, идем после школы с лопатами перекапывать гряды. Сплошь перерыв целую сотку, набираем единственное ведро картошки.
Зима… В старых, кое-как залатанных валенках, голодный, я иду по завьюженной дороге. Изо всех своих худосочных силенок толкаю воз с дровами. А впереди, в оглобельках, приделанных к санкам, — мать. Она часто останавливается, повертывается ко мне и тяжело ловит ртом воздух. Лицо у нее распаренное, в капельках не то пота, не то растаявшего снега. А волосы, выбившиеся из-под полушалка, все одинаково седые от холодного куржака…
Брата Виктора я помню смутно. Он ушел в первые дни войны и в одном из боев пропал без вести.
А где-то в людном мире
Который год подряд
Одни в пустой квартире
Их матери не спят…
Мать долго ждала его. Даже спустя несколько лет после войны надеялась, верила. Виктор приходил к ней оборванный, худой. Молча, вставал на пороге и тянул руку, прося хлеба. Мать суетилась, шарила по избе и долго ничего не находила. Разыскав единственный кусок, никак не могла взять его: он исчезал под руками. А Виктор стоял неподвижно и молил взглядом. Мать рвалась к нему, хотела обнять, обласкать. Ноги не слушались ее. Она вскрикивала и… просыпалась. И беззвучно плакала, зарывшись лицом в подушку.
Тогда я много видел горя, но не умел еще горевать сам. А тут вдруг, спустя много лет, впервые услышал песню о Витьке с Моховой и разревелся. Мне очень было обидно из-за того, что приходилось вспоминать не брата, а себя, свое детство. Ведь Витька таким молодым ушел на войну, и в нас, маленьких, почти не осталось о нем зримых воспоминаний…
С литровой банкой поздней пахучей земляники я торопился домой. Я уже видел, как мать, сморенная дорогой и работой на солнцепеке, придет домой с сенокоса и подоит корову. Потом накормит нас, ребятишек, и присунется к столу сама. Будет неторопливо пить из щербатой кружки парное молоко, бережно вылавливая из запотевшей на леднике банки прохладные ягоды…
И вдруг впереди мелькнула над сосенками широкополая войлочная шляпа. Испуганно озираясь, я лихорадочно соображал: куда спрятаться. Войлочная шляпа могла принадлежать лишь «бабаю», которых немало завезли на стройки нашего городка в середине войны. Про них мы столько наслышались страшных небылиц, нас так напугали ими взрослые, что у меня задрожали колени.
Я вспомнил, как боится их моя мать. Недавно мы с ней тоже возвращались с ягодами домой. И так же неожиданно за поворотом глухой лесной дороги услыхали гортанные голоса. Мать аж присела от испуга, закрестилась, зашептала что-то. А потом как бросилась в кусты за обочину! Да так меня дернула, что я чуть корзину не выронил. Не поднимая головы, не шевелясь, мы сидели в кустах до тех пор, пока двое узбеков или казахов — так до сих пор и не знаю этого — не ушли далеко, пока не затихли вдали их голоса…