Дома, часто двухэтажные, из бруса, обшиты доской-вагонкой, покрашенные, придают Повенцу своеобразный северный колорит и очень напоминают город моего военного детства.
Много зелени. Рядом с поссоветом пустынный и густо заросший сквер. Такой же сквер на выходе из поселка, возле речушки Светлой, через которую идет шоссе вокруг озера Онего. Пионерский сквер — старые, цементные, на железных прутьях скульптуры горниста, двух пионеров. Этот сквер зарос еще гуще и выглядит еще пустынней.
Перед деревянным мостом через канал со стороны поселка установлена пушка — рубеж, где был остановлен враг в 1941 году.
На мосту в будке — улыбчивая, но строгая вахтерша с винтовкой. Останавливаться здесь нельзя. Прохожу и тогда только смотрю вверх и вниз по каналу: первый шлюз, второй, третий. Панорама поселка. Дальние дали с пологими синими увалами.
Спускаюсь с шоссе и по луговине иду к воде между первым и вторым шлюзом. Надо хоть руки в канал окунуть.
Редкий писк чаек, планирующих над водой. И снова — тишь.
Когда шел обратно, на автобусной остановке убедился, что в негласной конкуренции магазинов винного и «Книги» побеждает первый. Много пьяных, в основном молодняк. Наглые, беспардонные. Те же, что и у нас, мопеды, мотороллеры, мотоциклы. Тот же гул и треск. Та же пацанва, мчащаяся на пределе по шоссе с развевающимися из-под каски волосами, с глазами, в которых ни радости, ни восторга, а какая-то безумная дичь.
Парень в комнатных тапочках на босу ногу, в пиджаке с оторванным рукавом и распоротым боком. Говорят, он сначала искал, с кем бы подраться. Вот, видимо, и схлопотал. Какой-то знакомый увез его на машине домой.
А какая природа вокруг! Сосны, камни меж ними, желтый песок на взрыхленных бороздах, высокое небо, богатое разнотравье — все, как в дорогом сердцу Североуральске, городе детства.
Здесь бы я прижиться, наверное, смог.
На расхлябанном мотовозе я ехал в глубь лесов. Мимо все плыли и плыли пни, покосившиеся редкие сушины, изъезженная тракторами земля — прошлогодние вырубки.
И в какой-то глухомани возле самой узкоколейки вдруг засверкал цветущий подсолнух. Редкие на лесосеке осинки и березки уже занялись осенним огнем и сухо трещали под ветром. А он знай себе цвел, солнечно и щедро, радуясь теплу бабьего лета.
Я подивился этой неистребимой силе, заложенной природой в семя. Пусть с большим опозданием, но попал подсолнух в хорошую почву и тут пошел в рост и расцвел в сентябре. Как часто это бывает с людьми: невидный, ничем не примечательный человек вдруг в зрелые годы возьмет да и удивит всех. Но тут же одолело меня сомнение. На смену удивлению и восхищению пришла грустная мысль: вспыхнул подсолнух ярко, да скоро погаснет, с первым инеем, не успеет созреть в нем новое семя.
Бывает, нахлынут полузабытые стихи. Придут, не спросясь, и зазвучат независимо от тебя неуловимой мелодией. Начнешь вспоминать — видишь: потерял слово, а то и целую строку. И, кажется, самую важную, самую дорогую. И пока найдешь их, все ходишь — и день, я два — беспокойный, неудовлетворенный.
Несколько дней я нет-нет да и задумывался о подсолнухе, и все мне казалось, что я уже видел его когда-то.
И вдруг… Кто-то из нашей семьи в разговоре помянул его имя. И вмиг приблизилось то призрачное и далекое…
Его, самого старшего среди братьев, часто называли — Калинин. Видимо, за большую душевность и бородку клинышком. Еще в молодости он начал жить непонятной для братьев жизнью. Подростком ушел из деревни в город, па заработки. Каким-то образом сумел выучиться и выбился в мелкие заводские конторщики.
Был он, судя по всему, человеком легко ранимым и впечатлительным. Приезжая летом в деревню, он целыми днями пропадал то в лесу, то на реке. Любил играть с нами, всегда добрый и улыбающийся. У него был хороший голос, особенно в юности. Но он, как говорил мой отец, «закопал» его. Спохватился уже под старость и пошел в клубный хор. Кое-что наверстал, пел даже оперные арии, но больше — русские песни. Я помню одну, полную силы, раздольную, с повторяющимся залихватским припевом. Она до сих пор звучит у меня в ушах:
Ой вы, ну ли!
Что заснули!
Шевели, гляди…
Вороные удалые
Гривачи мои…
Но годы брали свое, голос сдавал.
Потом его не стало. Была война. Его долго мучила какая-то болезнь. Он жил в большом городе, один среди чужих людей. Братья и подросшие сыновья — кто па фронте, кто очень уж далеко от него… И вдруг нам, детям, говорят: «Дядя Степан помер».
Став повзрослее, я слышал однажды, как отец, подвыпив, говорил приятелю:
— Эх, Степан, Степан! Еще меня учил: «Будет, Никита, невтерпеж, веревку намылить не забудь. Так-то легче…» А самому раньше понадобилась.
Это было уже совсем потом, позднее. А тогда — еще в дни приезда дяди, его песен, шумной ухи на берегу — мы шли с ним полевой дорогой. Мне было лет шесть, и я вспоминаю лишь горячую пыль под босыми ногами, колючую стерню по сторонам и на обочинах осыпающиеся васильки с тугими семенными головками.
Где-то на задах, возле огородных прясел, мы увидели подсолнух в запоздалом цвету.
Невесомая, сухонькая рука дяди легла па мои выгоревшие волосенки, взъерошила их.
— Эх, Енька! — тихо пропел он, словно разговаривая с самим собой. — Цвети вовремя…
Вот тогда-то, во второй раз встретившись с поздним подсолнухом, я и решил рассказать о том, как по жизни со мной неотступно идет мое детство. И чем больше рассказываю, тем отчетливей вижу: как далеко от него ни уйди, оно всегда с тобой. Кем бы ты ни был, а загляни в душу — и проглянет тот самый мальчишка, что весело топал босиком по теплой пыли.
Художник В. Бушуев