— Па-а-ап! Давай сюда… Прыгай, где я.
Насчет прыгать я и мысли не имею. Мне бы скатиться рядом с трамплином, да не просто скатиться, а так, чтобы не было стыдно перед сыном. Я съезжаю, на мой взгляд, неплохо, и мы идем с Сережкой в глубь леса слушать тишину…
Домой мы возвращаемся вечером. Когда пересекаем ближний к дому пустырь, в небе уже прорезаются первые звезды. Снег вокруг нас с густой просинью, тусклый, только отблескивает леденистая лыжня. Здесь она прямая, видна далеко-далеко и теряется возле домов двумя тонкими серебряными ниточками.
Сережка идет впереди меня. Я нарочно пропустил сына, чтобы не ему к моим, а мне надо было приноравливаться к его шагам. Мы медленно двигаемся к домам. Еще смутно-смутно я начинаю понимать, что все мы в одной связке: мое детство, теперешний я, Сережка. И не будь нашего сегодняшнего похода в лес, об этой связочке я, вероятно, так и не вспомнил бы.
…Прошел месяц. Как-то утром мне пришлось будить Сережку: ему нужно было в школу раньше обычного. Я долго смотрел на него, ходил около и смотрел. Мне так не хотелось поднимать сына. Ведь маленький еще, ребенок, пусть поспит…
Но тут же остановил себя.
В десять лет мы, как заправские сплавщики, прыгали по движущимся заторам. На десятки километров уходили в лес, за рыбой на дикие озера. Носили ягоды, грибы, шишкарили по кедрачам.
Десять лет — это же много! Почему тогда я считаю своего Сережку еще совсем маленьким? Ведь у него, как и у меня тогдашнего, уже есть своя жизнь, свой мир. Он маленький лишь по сравнению со мной…
Вот тут-то я впервые сам понял, почему тридцатилетних (да что там — пятидесятилетних!) престарелые родители не перестают считать детьми.
И привела меня к этому маленькая ниточка из неразрывной связки — зимняя лыжня.
Еще минуту назад в моем кулаке были лишь скомканные бумажки, а теперь… Теперь я бережно нес в руках пушистый живой комочек с глазами, как спелый крыжовник, с розоватыми изнутри, атласными ушами. Я пес крольчиху и так радовался, что забыл, какой ценой досталась она мне.
Месячный кролик в нашем городе стоил тогда ровно сто рублей, ни больше ни меньше. Кстати, столько же хозяева брали и за то, что одалживали кроля. Чтобы заиметь такую сумму, мне пришлось долго перекапывать огород. Не один день я торчал на базаре и маленькими порциями — литровой банкой из-под американской тушенки — продавал картошку.
Крольчиху я назвал попросту — Труской и теперь все свободное время отдавал ей. Прежде всего надо было сколотить клетку с двойным дном: плотным нижним и часто просверленным верхним. Потом я помогал матери убирать овощи в огороде — с первой морковки до последнего кочана. Делал это я не за так, а со своим мальчишеским умыслом: теперь уж мать не заворчит на меня, не укорит зимой скормленными крольчихе овощами (их ведь и самим-то до конца зимы не хватало). Еще я заготовлял впрок, сушил на заборе морковную и свекольную ботву. И, чего уж греха таить, с ребятами нашей улицы был в набеге на капустное поле подсобного хозяйства, с трудом приволок два огромных кочана.
Всю зиму Труска провела с нами в избе, хотя впятером и без того было тесно. Отец, правда, молчал, а мать частенько ворчала. У ней, видите ли, куры в холодной стайке мерзнут, а я весь угол под порогом клеткой загородил. Сколько я переносил опила, сколько времени отняла чуть ли не ежедневная чистка клетки!
С летом пришли новые заботы. В стайке с земляным полом крольчиху удержать было невозможно. Несколько раз она рыла нору-подкоп и убегала на волю. Однажды я совсем уж было потерял ее и лишь через два дня нашел в соседском огороде.
Пришлось переселить Труску на опустевший сеновал, тем более что она вот-вот должна была окролиться.
Каждый день я ходил в луга за реку и приносил в мешке свежую траву. В огороде я выпалывал сочный молочай и тоже относил его крольчихе.
И в тот раз я только что накормил ее. Заслышав стук приставной лестницы и знакомый скрип перекладины под ногами, она осторожными скачками приблизилась к самому краю сеновала и, смешно поводя раздвоенной губой, ждала, когда я развяжу мешок и высыплю перед ней охапку пахучей луговой травы.
Прошло каких-то два часа, пока я бегал купаться, а ее не стало. Я обшарил весь сеновал, перерыл в углу остатки прелого сена. Крольчихи не было. «Труска! Труска! Труска!» — звал я, но никто ни одним шорохом не откликнулся на мой зов. Может, она сорвалась и разбилась? Я обошел вокруг стайки, заглянул во все закоулки двора, исходил огород. Всюду было пусто.
Весь вечер я не находил себе места. Поделился горем с ребятами. Но они ничем не могли помочь. Лишь на другой день кто-то сказал, что видел возле нашего дома Ваську Сажина: он стоял на дороге и заглядывал к нам во двор.
Потом пронесся слух: Васька где-то купил еще одного кролика.
Васька Сажин был отчаянным парнем-забиякой и любителем чужих кладовок. Его уж и колотили, и к матери ходили — ничего не помогало. Нас задирать он, правда, побаивался, знал: дружнее ребят с приречной улицы в старом поселке нет.
Обострять отношения с Васькой — дело сложное, опасное: вдруг он тут ни при чем — но другого выхода не было. Я уговорил отца сходить к Сажиным.
— Только этого мне и не хватало, — проворчал отец, но все-таки пошел.
Васьки дома не было. Его мать, встретив нас, запричитала:
— Самого ждите, с ним и разбирайтесь… Навязался на мою голову, стрясенные шары. Без того жисть не в жисть, да еще с ним, варнаком, горе мыкаю…
Но отец настоял на своем, и она пустила нас в крольчатник.
Среди десятка кроликов я сразу узнал свою Труску. Светло-серая, с голубым отливом шерсть, рыжеватые подпалины на брюхе. Она тут же откликнулась на мой голос и тяжело запрыгала к порожку.
Всю дорогу я гладил ее, нежно трепал за уши. «Труска ты моя, Труска…» И она припала ко мне, сидела спокойно, пушистая, теплая. Я чувствовал, как под моей ладошкой гулко бьется ее маленькое кроличье сердце…
Настала поздняя осень сорок пятого. Мы готовились уезжать. И тут отец завел разговор о жарком из крольчатины. Я ударился в слезы. Я кричал: «Не дам… Они мои… Я их сам выкормил!»
Отец растерялся, мать поддержала меня.
И вот в последний раз мы пошли с ней на здешний рынок. В больших плетеных корзинах мы принесли четырех моих кроликов.
Тут же, на рынке, мать добавила немного своих денег и купила мне пальто. Из диагонали защитного цвета, как солдатский бушлат.
Это было мое первое в жизни пальто.
Бродишь по лесу, опаленному осенью. Гремишь опавшей листвой, высматриваешь поздние грибы. Взгляды все время вниз, под ноги. И вдруг, вроде светлее стало, ярче засверкал палый лист, словно тончайшие обрезки меди, латуни и бронзы. Поднимешь голову — перед тобой, вся в тяжелых гроздьях, холодным костром полыхает рябина.
Не удержался я как-то, наломал охапку и принес домой. Поначалу не знал, что делать с гроздьями. А бросить жалко. Взял и развесил на бечевке над окном снаружи.
Сережка привязался ко мне: зачем да зачем это? Я ничего не ответил ему. Я еще сам не знал…
Всю зиму висела рябина. Листья свернулись, стали ржавыми, ягоды пожухли и потемнели. Ветер раскачивал гроздья. Они терлись о стекло. По вечерам в тишине казалось: кто-то царапает в окно, попискивает жалобно.
— Убрал бы ты их, — сказала мне жена. — Жутко в темноте…
Я и тут не нашелся, что ей ответить, промолчал.
А потом как-то попал на выставку детского творчества. Она гудела, бурлила и плескалась, как разбуженный солнцем апрельский поток. Маленькие художники и зрители стайками бродили по залам, толпились возле рисунков и гомонили, гомонили…
А двое долго ходили вдоль стен, обегали глазенками лист за листом. Погрустнели и пошли к выходу. Тот, что искал свои рисунки и все повторял: «Здесь нет. А может, там, дальше?» — теперь плелся сзади, опустив голову. Печально повисла в его руке шапка, и волочились тесемки по полу…
Когда я уходил с выставки, мне тоже было немножко грустно. Как будто и я не нашел чего-то своего. Весь день не покидало меня это чувство.
Ночью была полная луна. На белой стене плясали, раскачивались тени листьев. За окном шуршали, поскрипывали по стеклу сухие ветви.
Надоедает мне долгая жизнь в городе. Не люблю современные типовые дома из серого кирпича. Иногда так не хочется заходить во двор, в окружение этих одноликих, понурых домов…
А тут я почувствовал себя не в каменной коробке, а в деревне, в отцовской избе. И чудилось мне, что в стекло стучится продрогшая черемуха, скрипит у ворот на ветру ветхий шест со скворешней-дуплянкой.
Казалось, подними я голову — и увижу над окном наклеенный на картон пожелтевший рисунок. Он, наверное, и вправду еще висит там, в деревне. Хотя краски на нем потускнели и весь он покоробился, он и теперь очень дорог мне.