Петр Замойский
ВОСХОД
Повесть
— Сынок, сходил бы ты к Соне, навестил ее. Ужель не соскучился? — с упреком говорит мне мать, и глаза ее лукаво искрятся. — Экой ты стал! Ведь сколько времени не видались.
— А она что, сильно тоскует по мне?
— Знамо поди тоскует. Только сама не говорит.
— Хорошо, мать, выберу время, забегу к ней.
— «Выберу», «выберу», — заворчала мать. — Ты скоро и меня с отцом забудешь. Редко стал приезжать.
— Работа, мама. Все недосуг. Но тебя-то я не забуду.
Мать оглянулась на притворенную дверь, ведущую во вторую комнату, и тихо спросила:
— Так ты мне толком и не сказал, кто это вчера с тобой приехал.
— Это, мать, рабочий из Питера. На заводе работает.
— На заводе. А чего же он тощий такой? Кости да кожа, и щеки свело.
Тут я, насколько умел, объяснил матери, как голодно живется рабочим в Питере, сколько выдают по карточкам хлеба и какой это хлеб. Семьи рабочих голодают, особенно трудно ребятишкам.
Мать прослезилась. Уж она-то хорошо знала, что такое голод, нужда. Избавились от этого «без года неделю», когда в прошлом году поделили барскую землю по едокам и сняли урожай.
— И все там так живут? — помолчав, спросила мать.
Зная, что все услышанное от меня она непременно перескажет соседкам, особенно куме своей Мавре, а та — всему селу, я кстати рассказал о буржуях, о спекулянтах хлебом, которые дерут по двести рублей за пуд, и пояснил ей, что эти самые буржуи, у которых Советская власть отняла фабрики и заводы, ждут подходящего случая, чтобы опять взять власть в свои руки, поставить на престол царя, землю вернуть помещикам.
— И опять тогда начнется старая жизнь, а в имение приедет Сабуренков, которого мужики прогнали, отберет землю — и живи как знаешь. Придется мне опять с Васькой стадо пасти. Это еще ничего, а то могут повесить или в Сибирь сослать. Семке ты сошьешь мешок и пошлешь побираться. Может, и тебе на старости лет доведется тоже по миру идти.
Мать охала, вздыхала.
Но я успокоил ее, сказав, что Советскую власть свергнуть не так-то просто, власть эта из рабочих и беднейших крестьян.
— А во главе стоит Ленин, — я указал на портрет, вырезанный из газеты.
Мать, взглянув на портрет, вздохнула, успокоилась, но было заметно, как у нее тряслись руки.
Но все же я утаил от матери, для чего мы приехали сюда с продотрядчиком Никитой. Мать может что-нибудь перепутать и передать соседям неверно.
— Семья-то у него есть? — спросила мать и кивнула в сторону двери, где в комнате сидел Никита Федорович и готовился к докладу.
Все рассказал я матери, о чем узнал от самого Никиты Федоровича за время наших поездок по селам.
— Ты, мать, корми его почаще, он и поправится, — сказал я.
Уж что-что, а это мать поняла. Открыв печь, она посмотрела туда, а потом подошла к двери.
— Микит Федрыч! — позвала она. — А Микит!
— Что? — нескоро отозвался он.
— Выдь на минутку.
Никита вышел с газетой в руках. Мать посмотрела на него с состраданием, упрекнула:
— Вот все вы над бумагами торчите. Э-эх, писаря! Садитесь-ка. Есть вам пора.
Сначала Никита удивленно посмотрел на меня, затем на мать и улыбнулся. Улыбка на его тощем лице была хорошая, глаза озорно блеснули, будто он разгадал какой-то таинственный подвох.
— Как, мамаша, опять за стол? Да мы только час тому назад кисель кушали.
— То кисель, а то картошка, — не уступила мать. — Гляньте, как поджарилась.
Невзирая на наш отказ, мать открыла печь и выдвинула оттуда черепушку с поджаренной, румяной сверху картошкой. Она водрузила черепушку на стол, словно для обозрения. Верно, картошка была просто загляденье. От нее шел аромат топленого молока и лука.
— Ешьте оба. Все в дороге, да все всухомятку. Небось и молочка не видели…
— Что ты, мать. За кого ты нас принимаешь? Голодны не были. И молоко видели, — запротестовал я.
— И ты ешь, — по давнишней привычке прикрикнула на меня мать. — Ишь стал какой кощей бессмертный. Глядеть на тебя… о!
— Ничего, мать. Зато во мне дух здоровый.
— Какой дух! Ног небось скоро таскать не будешь. Садись, одному ему скучно. Я молока принесу.
И мать, не слушая наших возражений, вышла из избы. Мы переглянулись и расхохотались. Еще бы не смешно — по два раза кряду завтракать. Но мать сказала правду: больше всего нам приходилось пробавляться всухомятку.
— Садись, друг Никита. Все равно не отвертишься. Мать у нас такая… можно прямо сказать — диктаторша.
— Нет, — возразил Никита, — она у вас очень добрая.
— Зато уж чересчур строгая. Если полюбит, последнее отдаст, а нет — так будь хоть поп, все равно отчитает.
Мне показалось, что Никита стесняется много есть. А почему — непонятно. Или после долгого недоедания опасается, или думает, что обидит наше семейство.
— Мать у вас очень щедра, — заметил Никита, — проста, говорю.
— И даже чересчур проста, — подтвердил я. — И щедра так, что во вред себе.
— То есть? — не понял Никита.
Тут я рассказал ему про один диковинный случай с головным платком матери. Как-то отец, что называется «в коем-то веке», купил матери на базаре ситцевый платок. Мать была так рада обновке, что надевала этот платок, только когда шла в церковь или ездила к сестре в соседнее село. В остальное время берегла его в сундуке. Однажды к ней пришла соседка, вдова Марья. Бедность у нее была пострашней нашей. Собралась как-то Марья на свадьбу, племянницу выдавать, нарядилась во что могла, а на голову и нечего повязать. Приходит, просит: «Ариша, дай ты мне свой праздничный платок на разок. Отдам тебе, не попачкаю». — «Возьми», — говорит мать. Надела Марья платок — и что же, стала совсем другой. Взяла осколок зеркала, крутит перед носом, любуется собой и улыбается. И матери моей потешно. Уж очень хороша стала Марья, хоть замуж выдавай. Совсем умилилась моя мать, растрогалось ее сердце. И говорит: «Возьми ты, соседка, этот платок насовсем». — «Как насовсем, Ариша, ведь он у тебя один!» — «А вот и возьми, мне его не жалко. Ты помоложе, авось приглянешься какому ни на есть вдовцу». И отдала. Расщедрилась. А через неделю собралась к сестре, хватилась, а платка и нет. Туда, сюда — нет. Забыла, что отдала. Спрашивает меня: «Петя, не видал моего платка?» — «Нет», — говорю, а сам еле сдерживаюсь от смеха. Попадет за это.
— Куда же я его засунула? Уж не украл ли кто?
Вижу, мучается мать, даже на лавку с горя села. Думает, вспоминает. Ну, я ей намеком и подсказал: «Сон я видел, мать, будто в твоем платке Марья на свадьбе гуляла». — «Ах, окаянщина, а я — то, дура, и забыла. Ну, пущай ее». И надела старый. На этот случай я тогда басню сочинил, прочитал ей, и она смеялась.
— И сейчас смешно, — сказала мать, входя с горшком молока.
— А ты подслушала?
— Эх, озорник, рассказал… Нате, ешьте. Не скислось ли. Жара вон какая на улице. В погребе и то тепло.
На улице, правда, палила жара. Давно не было дождей. Когда ехали со станции, мы видели, что уже начала желтеть рожь. Стебли были маленькие, а зерна едва наливались и ссыхались. Сердце сжималось при виде таких загонов, особенно плохо унавоженных и вспаханных. Ведь на урожай-то вся надежда. Ленин писал и говорил, что перебиться бы, перетерпеть месяца два только до урожая.
После завтрака мы с Никитой вышли на улицу. Решили сходить к кузнецу Илье, председателю недавно организованной ячейки. Нужно повидаться с ним, поговорить.
Небольшая кузница Ильи, доставшаяся ему от отца, была очень ветхая. Стояла она, притулившись на берегу огромного пруда. Пруд был старый, но глубокий. На этом месте раньше был ров. Возле плотины, по рассказам пожилых людей, он был такой глубокий, что в воде могла скрыться наша церковь вместе с колокольней.
От пруда, на дне которого бьют ключи, берет начало одна из тех извилистых безыменных речушек, которые, ширясь, уходят вдаль по окраинам сел и деревень, протекают мимо городов и неведомо где вливаются в большую реку.
Мы идем вдоль пруда, протянувшегося мимо огородов. Справа — зеленые конопляники, картофель, кое-где капуста и тщательно огороженные высокой полынью или хворостом небольшие грядки огурцов.
Людей почти нигде не видно. В такую жару им и делать нечего. В полях, кроме прополки проса, никакой работы нет. Сенокос еще не начинался. В пруду купались подростки, отчаянно ныряя, да на подмостках женщины полоскали белье, звонко хлопая вальками. Завидев нас, некоторые здоровались, а иные совсем не обращали внимания. И нам ни к чему. О чем с ними языки чесать? Да, пожалуй, иная так обрежет ни за что ни про что — и не найдешься, как ей ответить. Женщины в нашем селе на язык жгучие. Лучше не связываться.
— Что, Никита, не искупаться нам?