Виктор Борисович Шкловский
Тетива. О несходстве сходного
С. ШКЛОВСКОЙ
За помощь, терпение, сомнения; догадки, переделки; за дни и месяцы труда спасибо, дорогая; день всегда короток; идем дальше.
Виктор Шкловский
У всех свои привычки. Я привык ставить в начале книги пейзаж.
Ялта.
Конец апреля.
Как полосы стеарина на широком подсвечнике, на горах лежат скрученные, выпуклые снеговые потеки.
Плотные вороны качаются на верхушках деревьев, сохраняя баланс при помощи напряженно растопыренного хвоста и чуть спущенных крыльев.
Вороны серые, крылья черные.
Цветут очень скромно кипарисы; воробьи, садясь на крутые ветви, подымают облако желтой пыли.
К сожалению, доцветает миндаль, а он цвел довольно долго. На земле лежат белые крылышки цветов, ветер иногда устраивает из них негустые вьюги.
Густо, прилежно пахнет мелколистная слива.
Еще одна страница весны – семьдесят шестая.
Прошла молодость, прошли друзья. Почти что некому писать писем и показывать рукописи. Осыпались листья, и не вчерашней осенью.
Здесь листья падают скрытно, почти незаметно, так, как сменяются слова в языке: дерево также покрывается новыми, стоячими, кажется колючими, кожистыми листами.
Люди уходят не так. Ушел Тынянов, Поливанов, Якубинский, Эйхенбаум.
Переворачиваются страницы. Попробую перевернуть их обратно, опять перечитать.
Старость любит перечитывать.
Кончается старость.
Но не буду сидеть на гальке у моря, не буду черпать воду я шляпой из вычеканенной пластмассы. Не вынесет из воды благодарный рак или испуганный черт золотые кольца, брошенные опрометчивой молодостью.
Молодость смело, далеко вперед проектирует опоры, потом находит их не там, но находит.
Так птица находит опору на ветке.
Думаю, пишу, клею, переставляю; умею только то, что умею.
Вот старые тропинки, надеюсь их пересечь.
Был вечер, когда я это начал писать.
В небе плыл, почти опрокинувшись на спину, очень молодой месяц, а над ним серел знакомой тенью дополняющий до круглоты круглый отсвет отражения света земли.
Пели внизу соловьи, или не соловьи.
Им все равно, что они истрепаны в стихах, они не знают, что они опровергнуты.
Наступает весна. Деревья цветут, сменяясь, соловьи поют, вороны каркают.
Пели, говорят, дрозды. Они переимчивы.
Соловьи еще в пути.
Это заставка.
В детстве весной жил у сплавной реки около Чудова. Отцвела черемуха. Запевали соловьи в тот час, когда солнце садится и косо светит сквозь лес.
Соловьи начинали петь на красном свету. Пели, наполняя всю недолгую ночь.
На утренней заре, когда солнце вставало, дуя на голубую, глинистую, глыбами вспаханную землю, в те четверть часа, когда длинны тени, – продолжал песню соловьев зяблик. Он принимал их запев. Если его песня была складна и полна, говорили – к хорошей это погоде.
Спою ли я песнь зяблика и что он теперь поет?
Начал писать молодым человеком, студентом, учился в университете, но так и не получил времени его закончить. Я рожден в 1893 году, до революции 1905 года, но разбужен первой революцией и предчувствием новой. Мы знали, что она скоро произойдет; пытались определить срок прихода, гадали о ней в стихах. Мы ждали революции, коренных изменений, в которых сами будем принимать участие; мы хотели не изображать, не воспринимать мир, а понимать мир и его изменять. А как – не знали.
Поэзия Маяковского, Хлебникова – и живопись того времени – хотела увидеть мир по-новому и для того изменяла самое звучание стиха.
Но в спорах мы увидели, что мы не одиноки, что поэты и прозаики прошлого тоже хотели по-новому говорить, потому что они по-своему видели.
В 1916 году появилась теория «остранения». В ней я стремился обобщить способ обновления восприятия и показа явлений. Все было связано с временем, с болью и вдохновением, с удивлением миром. Но одновременно я писал: «Литературное произведение есть чистая форма, оно есть не вещь, не материал, а отношение материалов. И как всякое отношение и это – отношение нулевого измерения. Поэтому безразличен масштаб произведения, арифметическое значение его числителя и знаменателя, важно их отношение. Шутливые, трагические, мировые, комнатные произведения, противопоставления мира миру или кошки камню – равны между собой»[1] .
Существует крохотная плодовая мушка, которую называют дрозофила.
Замечательна она тем, что срок ее жизни чрезвычайно короткий.
Результаты скрещивания этих крошечных существ можно проследить очень точно и в очень короткое время.
У нас было время, когда людям говорили, что вот «вы занимаетесь скрещиванием дрозофил, а ведь они не дают ни мяса, ни молока».
Но за скрещиванием дрозофил лежат попытки выяснить законы генетики. Тут, как говорилось у Владимира Маяковского, «жизнь встает совсем в другом разрезе, и большое понимаешь через ерунду».
Если мы в искусстве сравниваем кошку с кошкой или цветок с цветком, то художественная форма строится не только на самом моменте вот этого скрещивания; это детонаторы больших взрывов, входы в познания, разведчики нового.
Отказываясь от эмоций в искусстве или от идеологии в искусстве, мы отказываемся и от познания формы, от цели познания и от пути переживания к ощущению мира. Форма и содержание тогда отделяются друг от друга. Та задорная формула – на самом деле формула капитулянтская; она – раздел сферы искусства, уничтожение целостности восприятия.
Дрозофилы отправляются в космос для того, чтобы на них понять, как влияет космос на живой организм, а не для того, чтобы они прогулялись.
В космос можно отправить и кошку, и дрозофил, но есть и цель всех этих путешествий.
Искусство познает, применяя по-новому старые модели и создавая новые. Искусство двигается, изменяясь. Оно изменяет свои методы, но прошлое не исчезает. Искусство одновременно движется, используя старый свой словарь, переосмысляя старые структуры, и как бы и неподвижно. В то же время оно стремительно изменяется, изменяется не для самого изменения, а для того, чтобы через движение вещей, через их перестановку выявилась их ощутимость в их разности.
В старой телефонной книжке имена людей, к которым уже нельзя позвонить. Но имена не вычеркиваются из памяти; не только жил я со своими друзьями, думал вместе с ними. В их ошибках есть большая доля моих ошибок. Вообще мне в жизни не удалось многих сделать счастливее. В их находках, правда, есть моя доля догадливости и след разговоров.
Познакомился с Борисом Михайловичем Эйхенбаумом в 1916 году. Был он удачливым, подающим надежды молодым ученым, писавшим нарядные статьи. Был беден, не тяготился бедностью, музыкант, бросивший скрипку, но не потерявший любовь к музыке, поэт, оставивший стихи, но еще переводивший стихи – переводы его сильно нравились Александру Блоку.
Хороший академический ученый, еще молодой, много испытавший.
В детстве его учили играть на скрипке. Потом он учился в институте Лесгафта.
Музыку он любил страстно; скрипку сохранил, страстно ненавидя.
Были у него необыкновенно красивые руки, легкое и сильное тело.
Познакомились мы на Саперном переулке, около дома, два балкона которого поддерживали четыре титана, сделанных из гипса и покрашенных в серый гранитный цвет.
Уже шли военные годы: титаны износились, видны были их тяжелые раны – белый гипс.
Познакомились, подружились.
Борис Михайлович, пройдя много путей, к тому времени был уже сложившийся филолог.
У него впереди была светлая и внятная судьба.
Я ему испортил жизнь, введя его в спор.
Этот вежливый, спокойный, хорошо говорящий человек умел договаривать все до конца, был вежлив, но не уступал.
Он был человеком вежливо-крайних убеждений.
Вокруг теснились улицы и переулки с названиями: Знаменская, Бассейная и Манежная, Саперный, Батарейный.
Между нами и Невой улицы Кирочная, Захарьинская, Шпалерная. Тянулись казармы с часовыми у ворот, места глухие.
Шла долгая война, появились на улицах раненые в халатах и очереди, стоящие у магазинов с сибирским мороженым мясом.
Кончалась Империя.
На улицах унтеры учили строю новобранцев.
Надо было ловко стучать каблуком при поворотах, но скособочившиеся третьеочередные сапоги только шаркали.
Бабушку свою помню; она, стоя на тротуаре, причитала негромко:
– И как он может быть исправным солдатом, пока не дали ему исправной одежды.