Максима Селищева, папашу Тинкхэма и его зятя, белобрысого монтера Фреда Стефенсона, через неделю арестовали в штате Теннесси. Том Хаббард скрылся, не оставив никаких следов…
Сейчас, сидя в камере и перебирая в памяти события последних месяцев, Максим не мог себе простить, что не ушел с Хаббардом, а поддался уговорам папаши Тинкхэма и поехал с ним в Теннесси.
«Дурак, набитый дурак, — укорял себя Максим, — сам, как заяц, залез, засмыкнулся в силок. Сиди теперь и дожидайся у моря погоды. Неизвестно еще, чем все это кончится, можно и без головы остаться…»
У Максима были все основания так думать. Ему и его товарищам предъявили обвинение в убийстве шерифа. Это грозило казнью на электрическом стуле. Правда, у Максима была возможность спастись: перед уходом из лагеря «дроздов» убивший шерифа Том Хаббард назвал Максиму улицу и дом в приморском городе Джексонвилле, где в любое время дня и ночи могли сказать адрес Тома. Но открыть его адрес суду — значит выдать товарища, а Максиму претила даже мысль об этом. Уже четвертый месяц сидел он в тюрьме, много раз вызывался к следователю, дважды давал показания каким-то приезжим представителям «большого жюри присяжных», но делу не видно было конца. На все вопросы Максим отвечал одно: «Убийство шерифа было совершено не при мне, и кто его убил, я не знаю». О себе он сказал, что зовут его Максим Мартынович Селищев, что по происхождению он донской казак, офицер русской белой армии, что в Америку прибыл по приглашению своего бывшего одностаничника и однополчанина есаула Гурия Крайнова, местонахождения которого в настоящее время не знает, Этим исчерпывались показания Максима.
Тюремный надзиратель, пан Ржевусский, как он себя называл, пожилой поляк-эмигрант, изъясняясь на варварском англо-польско-украинском языке, не раз уговаривал Максима: «Напрасно ты покрываешь убийцу. Старик с зятем, которые сидят здесь же, в первом этаже, показывают, что шерифа убил твой друг Том Хаббард, и говорят, что ты знаешь его адрес… Назови адрес — и тебя отпустят…» Эти уговоры словоохотливый пан Ржевусский возобновлял при каждом дежурстве.
Так и сегодня. Поставив перед заключенным миску вареных бобов, надзиратель переступил с ноги на ногу, позвенел ключами и вежливо начал:
— Как спалось, пан Макс?
— Ничего, спасибо.
— Не приглашали тебя вчера?
— Приглашали…
— Те двое из федерального жюри?.
— Ага…
— Как же ты?
— Никак…
Пан Ржевусский вздохнул, его остроносое, с маленьким ртом личико омрачилось.
— Мне жаль тебя, пан Макс. Если тебя увезут из нашего заведения в федеральный суд, заказывай по себе мессу. Оттуда, из федерального суда, таких арестантов, как ты, отправляют прямехонько на кладбище.
— Что ж делать, — сказал Максим, доедая пресные, чуть сдобренные тертыми сухарями бобы. — Значит, у меня такая судьба, пан Ржевусский.
Надзиратель взял пустую миску, повздыхал и ушел. Но через час он опять загремел дверным замком и появился в камере с огромной книгой в руках.
— Возьми, пан Макс. Это я для тебя выхлопотал у начальства. Хорошая, богоугодная книга. Библия на русском языке. Она осталась от русского анархиста из секты графа Толстого. Анархист сидел у нас года три назад, потом его выслали куда-то, не то в Канаду, не то в Аргентину.
— Спасибо! — обрадовался Максим. — Давай хоть библию, не то я от скуки подохну, прежде чем меня уволокут на электрический стул.
— Читай, читай! — Пан Ржевусский протянул ему книгу. — Очищай свою душу от земной скверны и готовься предстать перед господом…
Со звоном защелкнулся замок. Затихли шаги надзирателя. Максим задумался. Нелегкая, путаная жизнь, которую он прожил, явно приближалась к концу. Еще в начале осени Максим надеялся, что получит из России ответ на свое письмо. Но прошла осень, прошла зима, а ответа не было. «Или там, в станице, все перемерли, или письмо затерялось», — решил Максим. Он хотел написать еще раз, но раздумал, убеждая себя в том, что все близкие успели его забыть и незачем напоминать им о себе. «Что ж, — усмехнулся Максим, — видно, и взаправду пришла пора очистить себя от земной скверны…»
Он наудачу открыл растрепанную библию. Попалась книга Иова, и Максим, склонив голову на ладонь, стал читать.
«Человек, рожденный женою, краткодневен и пресыщен печалями. Как цветок, он выходит и опадает и, как тень, не останавливается…»
«Для дерева есть надежда, что оно, если и будет срублено, снова оживет, и отрасли от него выходить не перестанут. Пусть устарел в земле корень его и пень его замер в пыли, но, лишь ночует оно воду, тотчас даст отпрыски и пустит ветви, как бы вновь посаженное. А человек умирает и распадается, отошел — и где он?»
— Это верно, — вслух проговорил Максим, — человек — как цветок: вышел и опал безвозвратно…
В раздумье полистал он толстую, пахнущую прелью книгу, и взор его остановился на строках:
«Случайно мы рождены и после будем как небывшие… И имя наше забудется со временем, и никто не вспомнит о делах наших, и жизнь наша пройдет, как след облака, и рассеется, как туман, разогнанный лучами солнца и отягченный теплотою его…»
— Это чушь, — тряхнул головой Максим, — человек жив только делами своими. Недаром говорится: «Что посеешь, то и пожнешь». Как ты прожил свою жизнь, так тебя и вспомнят.
Он стал думать о своей жизни и с печальным удивлением признался себе: «У меня никакой жизни не было, ни хорошей, ни дурной, была одна видимость жизни — „туман, разогнанный лучами солнца и отягченный теплотою его…“».
И ему вспомнилось все, из чего складывалась его жизнь. Зеленая станица над Доном, отцовский дом, тяжелая работа в поле и на винограднике, потом, в конце мировой войны, уход на фронт и нудное сидение в окопах. Только в пятнадцатом году, после тяжелого ранения, Максим приехал в родные места и обвенчался с Мариной, тогда совсем еще девочкой. Полтора месяца жизни в станице бок о бок с любимой женой и были, собственно, тем кратковременным, слишком уж призрачным счастьем, которое промелькнуло как сон.
Дальше началось то, что подхватило Максима вместе о миллионами других людей и завертело в вихре гражданской войны. То ли по молодости своей, то ли потому, что стародавний казачий уклад по-своему направлял его мысли, но Максим не задумывался над тем, на чьей стороне правда в кровавой борьбе, и потому волею многих обстоятельств оказался в белой армии, то есть стал на ту ложную, преступную дорогу, которая в конце концов завела его в тупик.
А потом… Что ж потом? Словно несомая волнами щепка, жалкий ошметок живого дерева, поплыл он неведомо куда, на чужбину. Конечно, он мог бы, как есаул Крайнов, как войсковой старшина Жерядов, подъесаул Сивцов и другие его однополчане, ждать «освобождения попранной родины» и готовиться к этому, но он уже не верил своим товарищам, он понял, что все они — и он в том числе — живые трупы, от которых ни отпрысков, ни ветвей не будет…
— Ну как, пан Макс, читал библию? — спросил его вечером надзиратель.
— Читал, — неохотно ответил Максим.
— Добрая книга, правда?
— Грустная книга.
Пан Ржевусский поиграл связкой ключей, обвел глазами унылую камеру.
— А тебе веселиться незачем. Тебе по твоему упрямству надо принести покаяние перед господом.
— Пошел ты к черту, исповедник! — криво усмехнулся Максим. — Пристал как банный лист. Вот возьму стукну тебя от скуки башмаком, и ты отправишься к господу раньше, чем я.
Надзиратель отступил к дверям, жалобно сморщил бескровные губы:
— Это уж совсем напрасно, пан Макс. Я тебе добра желаю. Ты и сам не ведаешь, сколько раз просил я начальство за тебя. Вот и сегодня — подошел к смотрителю и говорю: «Русскому офицеру, который сидит в девяносто шестой, скучно, надо ему кого-нибудь вселить в камеру, пусть человек хоть поговорит немного».
— Что же сказал смотритель? — повернулся Максим.
— Смотритель послушался меня. — Плечи пана Ржевусского самодовольно приподнялись. — «Мы, — говорит, — после вечерней поверки переведем к русскому его друзей».
— Каких друзей? — не понял Максим.
— Старика Тинкхэма с зятем.
Максим подумал, что болтливый надзиратель хочет только утешить его, но после поверки пан Ржевусский действительно привел папашу Тинкхэма и Фреда Стефенсона. На них, как и на Максиме, были полосатые арестантские костюмы и колпаки. Фред еще держался, хоть и очень похудел, а на старика Тинкхэма жалко было смотреть — так он осунулся и ослабел.
Когда заключенные остались одни, папаша Тинкхэм, по его всегдашнему умению устраиваться в любом месте, опустился на четвереньки, старательно расстелил на полу жидкие матрацы, взбил набитые соломой подушки и уселся в углу, поджав ноги.
— Теперь можно ждать, — сказал он удовлетворенно.