При этих словах ученый уперся в меня строгим, осуждающим взглядом, словно бы это я предаюсь ночным кутежам и пьянству. Затем закончил:
— «Боги разгневались на художника, и однажды утром, вернувшись после ночного кутежа домой, он вместо живой жены нашел опять мраморную статую».
Помолчав с полминуты, ученый направил на меня палец.
— Вывод?
— Что? — не понял я.
— Вывод? — повторил он. — Какой следует вывод из прочитанного?
Я решительно не знал, какой можно сделать вывод из этой истории. Переступив с ноги на ногу, я сипло сказал:
— Сказка…
Ученый обменялся взглядом с прекрасной ассистенткой. Она едва заметно и как бы сожалея кивнула ему в ответ. Он перевел глаза на Колесникова, председателя облпрофсовета, пожал плечами. Лицо Колесникова приняло суровое, отчужденное выражение.
— А ваш вывод? — обратился ученый к Леночке.
— Это легенда о Пигмалионе, — звучно сказала она. — Вывод: хорошим отношением к женщине можно и мрамору придать жизнь, а плохим отношением можно и живую женщину превратить в мрамор.
Холодная важность на лице ученого вмиг заменилась приветливой радостью, он заулыбался, закивал головой. Следом закивала и заулыбалась прекрасная ассистентка, заулыбался и Колесников и сказал:
— Правильно! У нас при Советской власти женщина равноправная и мужья таких подобных безобразий делать не должны.
Леночка блистательно прошла в таланты. К моему удивлению, прошел и Васька Ваганов. На вопрос о выводе он сказал:
— Выбить бы ему, художнику этому, бубны хорошие, чтобы не баловал, да поставить в кузницу к нам в депо месяца на два молотобойцем.
Хитрец! — он бил на простецкую рабочую грубоватость и вполне преуспел. Ученый наградил Ваську одобрительным кивком.
Только часам к шести вечера был объявлен результат испытаний. В списке отобранных значились Леночка, Васька и еще десяток других. Моей фамилии в списке не было. Колесников начал говорить о предстоящих занятиях с отобранными по особой программе, по четыре часа в день, причем два часа выделялись из рабочего времени за счет облпрофсовета, а два часа — из личного времени. Я потихоньку ушел.
На пути к дому лежал Кропоткинский парк, в глубине которого белел особняк бывшего кокандского миллионера Кнабе. Я присел на скамейку и в одиночестве просидел долго, до звезд. Во мне происходило что-то странное, как будто кинолента моей жизни за последний год стремительно раскручивалась обратным ходом. Нет, я не был огорчен тем, что не попал в таланты. Не надо было и ходить на испытания. А вот второгодничество — это факт серьезный, гораздо серьезнее, чем мне сначала казалось. Я решил сегодня же вечером признаться отцу и матери — зачем тянуть?
Я опоздал со своим признанием.
— Откуда? — недобрым голосом спросил отец, как только я вошел в комнату.
Мать сидела в кресле, в темном углу и молчала, я не видел ее лица.
— Ты остался на второй год, — сказал отец. — Остался и трусливо молчишь. Почему ты не сказал сразу, прямо?.. Да нет, не в этом главное. Почему ты остался?
Я что-то бормотал, обычное в таких случаях: о придирках и несправедливостях учителей.
— Ложь, — сказал отец. — Я сам учитель и знаю эти все отговорки.
Мать молчала по-прежнему, только вздохнула в углу.
— Ну, — продолжал отец. — Так почему же ты остался на второй год? Тебя слишком много заставляли дома работать и у тебя не оставалось времени для занятий?
Эта насмешка зацепила меня.
— Да, не оставалось времени. И вообще я решил еще зимой бросить техникум.
— Чем же ты думал заняться?
Пришлось рассказать о писательстве. Отец сначала не поверил. Из кладовки, из-под старых мешков и рогож я достал свои рукописи, положил на стол. Отец удивился.
— Хорошо, оставь. Иди пока спать.
Я ушел на крышу сарайчика. Сверху я видел освещенное открытое окно и за тюлевой занавеской силуэт отца. Он читал мои рукописи. Подошла мать, между ними начался разговор. Конечно же, обо мне. Я уснул, вернее полууснул, тревожно и чутко. Разбудил меня певучий крик петуха. Окно внизу еще светилось, и в нем за тюлевой занавеской темнел силуэт отца.
Утром он встретил меня серьезный, сдержанный и словно бы немного похудевший. А у матери глаза были красными — она плакала ночью.
— Тебе уже восемнадцать лет, — сказал отец. — У немцев есть хороший обычай: когда немецкий парень достигает твоего возраста и в голове у него возникают разные фантазии, отец отправляет его на год из дому. На все четыре стороны, чтобы этот парень узнал жизнь и попробовал сам себя прокормить.
— Но ведь остался всего один только четвертый курс, — вступилась мать.
Отец мягко поправил ее:
— Не один курс, а два — третий и четвертый. А самое главное в том, что он не хочет возвращаться в техникум. Ты вчера серьезно сказал это?
— Вполне серьезно, — ответил я, желая выглядеть в глазах отца его достойным сыном, солидным человеком, который не меняет раз принятого решения.
— Что касается твоего писательства, я не берусь его оценивать, — продолжал отец. — Я математик, а не преподаватель русской литературы. Но все-таки, мне кажется, что-то есть. Вот, например, ты пишешь: «Дирижабль мчался, неся на своей поверхности лунный луч». Это хорошо, по-моему, — про лунный луч. Но только дирижабль не мчался. Эти воздушные корабли тихоходны. Дирижабль летел, может быть, плыл…
— Это уж не такая большая ошибка — в одном слове, — ревниво сказала мать. — А дальше — описание Элизабет. Очень хорошо описано ее нежное лицо, обрамленное золотыми локонами.
— Не спорю, не спорю, — ответил отец. — Но ведь мы договорились вчера.
— Да, мы договорились, — упавшим голосом сказала мать. Я понял, что придется уйти из дому.
— Немецкий фатер дает сыну в дорогу заплечный мешок, в который уложены два полотенца, бритвенный прибор, две смены белья, запасные куртка, брюки и башмаки, — продолжал отец. — Кроме того, фатер дает сыну денег на первые два месяца. Тебя устраивают эти условия?
— Да, вполне, — сказал я. — Это очень хорошие условия.
На следующий день я ушел с заплечным мешком за спиною, с шестьюдесятью рублями в кармане. Отец на прощание крепко пожал мне руку.
— В куртке зашиты пять рублей, — предупредил он. — Это аварийные деньги, на телеграмму, если заболеешь или что еще приключится. А вообще-то пиши хоть изредка. Ждем тебя через год.
И он ушел в дом, чтобы не мешать матери проститься со мною. Она заплакала, поцеловала меня.
— Главное — будь честным всегда и везде, — сказала она. — Вот возьми, от меня.
Она сунула мне в карман еще денег. Я повернулся и пошел не оглядываясь, чувствуя спиной ее прощальный взгляд.
Уйти из дому, впервые покинуть дом! Невообразимый простор открылся передо мною, грустный, словно бы вечерний простор. Куда идти, где и что искать? Это очень странное чувство, когда можно сесть в любой поезд любого направления, а то и вовсе не садиться в поезд, а идти пешком или ехать на арбе… и все равно…
Я встал в очередь к билетной кассе и взял жесткий билет с плацкартой на Самарканд. Все равно!..
Канибадам в правильном начертании пишется «Кенд-и-Бодам». «Кенд» — это по-русски «город», «Бодам» — «миндаль», в переводе получается: «Город миндаля».
О том, как я пришел в этот поэтический город, пусть расскажут мои стихи, написанные давным-давно. Я никогда не печатал стихов, а здесь представляется такой удобный случай, не упускать же!
До нитки мокрый, увязая в глине,
Я под вечер пришел в Канибадам.
Кончался март. В предгорьях и долине
Уже шумели ливни по садам.
Темнело небо, ночь плыла с востока.
Улегся ветр в горах, погас закат,
Но след его на снеговых высотах
Еще сиял, прозрачно-розоват.
Вокруг просторно было, тихо, пусто…
И призрачен, как те, кого уж нет,
Чуть реял, мглист, невыразимо грустен,
Снегами отраженный полусвет.
Моя тропинка заблудилась где-то
В полях, садах безлюдных и нагих,
Ронявших слезы с тонких черных веток.
О чем, о ком? Я не спросил у них…
Еще без птичьих песен, без фиалки,
Сады внимали шепоту весны,
По-девичьи стыдливы, робки, жалки,
Неизъяснимой свежести полны,
Поднять ресниц заплаканных не смея,
Таким прозрачным кружевом сквозя,
Такой воздушной нежностью синея,
Что вспомнить — больно, и забыть — нельзя…
Все было странно, все не так… Виденья
Бесплотны, невесомы, как во сне,
И даже капель звучное паденье,
Быть может, и оно казалось мне?
Молчали горы, и сады молчали,
И лишь вдали, в туман сырых низин,
В самозабвенной сладостной печали
Молился, плача, старый муэдзин.
О чем он пел, что он просил у бога,
Людских грехов усталый страж и раб?..
Но впереди во тьме уже дорога
Обозначалась поздним скрипом арб,
Из мрака смутно выплыли заборы,
Пахнул в лицо кизячный дым жилья…
Сады окончились… Здесь начинался город
Кенд-и-Бодам, иль Город миндаля…
Стихи эти звучат несколько меланхолически, но именно в таком настроении был я тогда. В Канибадам я пришел после многих бесплодных попыток найти хоть где-нибудь хоть какую-нибудь работу. В те годы — хоть это и покажется очень странным и неправдоподобным теперешнему читателю — в стране была и даже весьма чувствовалась безработица. «Свирепствовала безработица», как говорили тогда. В городах перед окошечками бирж труда терпеливо помногу часов изо дня в день выстаивали безработные. Они делились на две категории: «союзных», то есть членов профсоюза, и «несоюзных». «Союзным» выплачивали из профсоюза пособие, кроме того, при наличии работы они получали направление в первую очередь. А «несоюзные» ничего не получали: ни пособия, ни работы.