Осень приморская всегда была желанна, но эта выпала для Михаила тяжелой, как сон на похмелье. Не было ни дождей, ни заморозков. В непросветный морок было закутано небо, и эта пасмурь не пускала к земле холод, но и от солнца тепла тоже не пропускала. В ровном влажном холоде дремал город в долине; южные склоны хребта рыжели кудряшками дубняка и казались так близко — руку протяни и погладишь упругую мягкость мерлушки. Но близость обманчива — до сопок больше пятнадцати километров. Это так мощен и высок хребет, и потому немощными и беспомощными представлялись городок и даже терриконы, что цепочкой протянулись вдоль северной окраины Многоудобного, виделись пятью многогорбными кучками, насыпанными ребятишками в игре. Пять кучек — пять шахт. Средняя шахта, «Глубокая», самая крупная и старая: терриконы ее заняли немалую площадь, срослись в единое основание, но вершин было семь. Некоторые вершины уже давно перегорели, и теперь их ярко-оранжевые осыпи буйно зарастали чертополохом — их насыпал дед Андрей; другие были посвежее, курились зеленоватым дымом — в них выдавал породу до своей гибели на войне отец Валентины, а последний террикон его, Михаила, еще совсем серый, но пылал вовсю, и по нему букашкой вползал скип, с острой макушки ссыпал щепотку породы, и издалека было видно, как, по-блошиному подскакивая, скатывались глыбы породы вниз.
В таком сонливом состоянии природы звуки как бы вязли, запутывались, словно в тенетах: вроде все слышится — и ничего. Паровозы изредка кричали сырыми басками и клубили пар, который долго не мог истаять, белыми червячками возился и вроде бы не вверх уходил, а впитывался в землю.
Ниже дома Свешневых, в овраге, поросшем ивняком, тихо всхлипывала вода истощенного ручья. А выше, за садом-огородом, поднимался в сопку раздетый до последнего листа лес: листва лежала мягким, волглым, не теряющим цвета выстелом, и потому на фоне этого выстела деревья тяжело чернели, будто из чугунного литья.
В доме Свешневых тоже приглохла жизнь. Дед после того случая с папиросами сразу слег и по двору передвигался с трудом, шипел легкими да сухо кашлял. Ему и дышать и кашлять уже было нечем — легкие совсем стянуло силикозом.
— Ну... гхе... чего там? — обращался к Михаилу, когда тот приходил с работы.
Михаил понимал вопрос деда, но отвечал уклончиво, да и теща тут же и Валентина. А дед явно, должно, из-за болезни и старости, терял бдительность.
— Все так же, — говорил Михаил, — на месте шахта, не завалилась...
— Ишь ты... гхе... не завалилась... Я те завалюсь!..
— Да что поделалось-то? — тревожилась теща. — Жили не тужили, а тут... Что, сынок, запасмурнел-то?
— Анна, не вяжись к парню, — хрипел дед. — Двадцать три молодцу — пора и задуматься, присмиреть.
— Легко сказать «не вяжись»... Не вижу, что ль, весь как прибитый...
Она кивала седой головой, комкала костлявыми, в черных венах руками бязевую кофту на усохшей груди. Михаил не мог глядеть на тещу, садился за стол, ел, не отводя глаз от тарелки.
— Погода пасмурная. Вот и... Сад вон собирается во второй раз зацветать — пропадет... — Михаил давил комок в горле, жалея родню. Поднимался из-за стола, решив твердо: «Завтра пойду к Караваеву. Судить так судить, нет так нет...»
— Пойду поработаю, — виновато топтался около Валентины, будто просился: пойти или не пойти, а та сидела на кровати, вся оплывшая — живот уж к носу подступал, — с лицом водянистым и пегим от коричневых пятен и с испугом в детских глазах перед неизвестными ей еще родовыми страданиями: «На кого же их таких, четверых?..» — спрашивал, ненавидя себя.
Он выходил во двор, подправлял забор, колол дрова, и в дом идти ему не хотелось. А день то ли умирал, то ли еще жил — с утра до ночи словно сплошные сумерки. Наработавшись в шахте и по хозяйству, он тяжело поднимался по крутому взъему через сад до заросшей бурьяном калитки, выводящей в лес, и шел еще выше, до Ели с Изгибом По-лебяжьи.
А листва в лесу прямо подушка подушкой, под ногами не шумела, упружилась, и было непонятно: откуда она брала столько желто-розового света — так темно было небо!
Ствол ели начинался почти горизонтально, потом изгибался лукообразно в обратную сторону, опять выправлялся и уходил в высоту. Похоже, что у нее в молодости был своенравный характер: как все ее сестры, расти не желала, а повзрослев, поняла, что искалечила себя зазря — расти все равно некуда, кроме как вверх.
Михаил сам для себя назвал ее Елью с Изгибом По-лебяжьи. Длинное дал имя, но не улицу же он назвал так, не какое-нибудь поселение, чтобы люди потом мучились с адресами и казенными бумагами, а дерево и только для себя.
В первую же свою шахтерскую осень Михаил пошел в вечернюю школу. В восьмой класс. Две недели заглушал он своим храпом голоса учителей. Первый урок еще кое-как выдюживал, на втором — веки хоть спичками распирай, а голова то и дело срывалась с безвольных рук, приходясь лбом об парту, чем веселил одноклассников, но не учителей. В конце концов он уже не одолевал тяжести головы и спал все уроки и перемены, и его насилу добуживались в двенадцать ночи, когда заканчивался последний урок.
Классный руководитель, физик Николай Степанович, из тех фронтовиков, которые еще не отвыкли удивляться, что они остались живыми, однажды обратился к Михаилу.
— Свешнев, пока ты не уснул, — сказал он, — давай-ка решим с тобой задачу на тему «Тепловая энергия и работа». Тема тебе еще неизвестная, но я ее знаю, осилим вдвоем. От тебя нужны только данные. Итак, ты, кажется, навалоотбойщик?
— Ага. Пятый месяц.
— Стаж не нужен. Продолжительность рабочего дня — восемь часов. — Николай Степанович ловко записывал на доске левой, а правая его, неживая, крючковато топырилась пальцами в черной перчатке. — Норма выработки?
— Двадцать две тонны.
— Лопатой?
— Ну.
— Все?
— Нет, еще бревна носим, железо... Крепим. Ну, и еще там всякое.
— Какое?
— Ну шпуры забурить, за глиной сбегать для пыжей, инертной пыли наносить, лаву ею обсыпать, порода с кровли обваливается — убираем. Но это не пишите, это все в норму входит.
— В норму! Само собой, что ли, делается? — почему-то осердился Николай Степанович. — Пыль-то инертная зачем? Что у вас там, пыли мало?
— А это, когда уголь взрываем, так чтоб попутно метан не взорвался, — пояснил Михаил.
Николай Степанович еще долго мучил Михаила вопросами о весе да расстояниях, даже зачем-то спросил, сколько и чего он съедает за день, потом надолго забыл и про Михаила и про класс, бубнил про себя: «Килокалории, тепло, работа». Дважды исписал доску формулами и цифрами и, закончив дело, постоял, похмыкал, подакал и сел за стол.
— Тебе, Свешнев, чтобы учиться, нужно поменять работу, — сказал сочувственно.
— Нельзя. — Михаил начал понимать затею учителя. — У меня семья большая.
— Ну и что же, никто не работает?
— Почему? Работают в колхозе, — Михаилу стало отчего-то неловко: «Выставляет перед классом...» — Работают, еще как!
— Да, да, — согласился учитель. — Но ведь раньше-то они жили без твоей помощи? Так же ты не потянешь школу.
«Жили не тужили...» — Михаил больше не хотел об этом вести разговор, а Николай Степанович помолчал, помигал, затем подошел к доске, вздохнул и мелом жирно подчеркнул какую-то цифру.
— Ноль целых восемьдесят девять сотых лошадиной силы в час требуется, чтобы произвести ту работу, которую делаешь ты, Свешнев. О какой учебе тут говорить?
Михаила эта лошадиная сила нисколько не удивила.
— Ну и что? Что мне лошадь! Не втянулся я еще... Да нас мужики после работы огороды копают, дома строят... его мне ваша сила-то?..
— Да не наша, а ваша! — Николай, Степанович потянулся для чего-то за указкой.
«Треснет еще, псих». — Михаил покосился на подрагивающую в руке учителя указку.
Приглушенно зароившийся было класс притих.
— А мы поможем Свешневу, — каким-то звонко-натянутым от волнения голосом сказала с соседней парты Валентина Турова. — Поможем, пока он... не привыкнет.
Михаил, почти как и всех в классе, Валентину не знал, не приглядывался. Слышал только краем уха, что она дневную школу для работы бросила, швеей на фабрику пошла,
Ну, иной раз и поглядывал на нее, так, вскользь, — впрямую-то он на городских глядеть стеснялся. Все они ему казались из чужого, недоступного рода-племени, и даже не думалось о том, что у него будет из них невеста. Женитьба ему представлялась неопределенно и туманно. «Вот когда-нибудь поеду в отпуск в Чумаковку и заберу с собой Аньку Тонких или Нинку Скорохватову — все равно кого» — так он думал иногда.
А сегодня он коротко оглянулся на голос Туровой — и опять глаза в парту, да еще не выдержал, оглянулся на миг. Но не увидел ее лица, хоть и глядел, а уткнувшись в парту, восстановил ее образ в памяти: лицо нежное-нежное, как первый снежок, и такое юное, но статью девка крепкая, крупноватая, к своему лицу малоподходящая. «А ведь для кого-то подросла, чья же она будет», — подумал, и так что-то прижало ему сердчишко, будто редьки наелся без хлеба. «Что об этом, дуралей...» — пытался утихомирить себя, а тоска и почему-то обида неизвестно на кого разыгрались внезапно и пронизывающе, аж зубы заломило.