После бани выпил он тогда в шахтовом буфете две кружки пива и расплылся весь. Забился в самый глухой угол сквера между конторой, похожей на барак, и стеной гаража и, покачиваясь на скамейке, как от зубной боли, причитал сдавленно:
Ах, куда же залетел я:
Хутора да хутора.
Заболит мое сердечко —
Не залечат доктора...
«Чего страдаешь?» — случился рядом Федор Лытков. «Да вот, пива две кружки...» — «Э-э, брат, — перебил Лытков, — тут не пиво. Ты в лаве упился, а так нельзя. Ты рабочий, а рабочему силы надо раскладывать так, чтоб на всю жизнь. Она у нас, у шахтеров, и так жизнь подкороченная. Гляди, парень, приглядывайся. Это сейчас тебе кажется, что ты вечный, а вот годам к сорока сгорбишься, сядешь на завалинку... А-а, то-то!»
Лытков достал папиросы, тряхнул, предлагая Михаилу, тот покачал головой, отказался. «Лето тут какое-то бешеное, — сказал печально, оглядывая сквер. — Прямо на глазах все жиреет. А у нас в степи не так: хлеб растет. А тут камни». — «Юг — что ты хочешь. Океан рядом. Греет да поливает. — Лытков пускал дым в нависшие ветки вяза, и они будто парили, напоминая Михаилу банные веники. Лытков повернул к Михаилу лицо, тронутое морщинами ранней старости. — Все мы тут, Миша, залетные — не один ты. Я вот с Орловщины. Служил на Уссури да и присох тут». — «Да? — обрадовался Михаил, что не одинок в судьбе. — Не тоскуешь по родине-то?» — «Как не тосковать, — вздохнул Лытков. — Тоскую. А в отпуск поеду — сюда тянет, зараза, хоть волком вой. Русскому сердцу, Миша, везде тоскливо, потому что мы влюбчивы, — пояснил Лытков. — Нам без тоски жить нельзя, у нас земля большая, а за ней ухаживать надо. У нас тоска от пространства».
Михаил рассказал Лыткову о встрече с Головкиным, о потерянности своей из-за этого. «А чего тебе Головкин? — вскинулся Лытков. — Он хоть и начальник, но если так говорит, значит, сам не знает, по какой ему дороге идти, потому и тебя рассеивает. Он у нас начальником участка был — знаю я его. Головкин — косвенность нашей жизни, а не основа. Плюнь на него».
Лытков отшвырнул окурок, покачал головой, хмыкнул: «Ишь, ты! Уезжай... А я, Миша, пятнадцать лет на шахте ломлю и скажу тебе: уедешь если, то крепко опечалишь меня. Ой, сколько прошло народу через шахту, что воды через водоотлив. Сколько у меня напарников поменялось! А я не о всех жалел. Ушел — иди, но тебя пожалею. Без таких, как ты, везде тоскливо — врет твой Головкин, сволочь».
Вот ведь сколько в жизни слово стоит! Головкин словом, похоже, Михаила на колени поставил, а Лытков тем же словом на ногах укрепил. С той поры выбросил Головкина из сознания. И на тебе, встретились — не отвернешься...
Караваев все молчал, времени директорского не жалел, а Головкин посмотрел на Михаила, как на стенку, вкрадчиво, почти не потревожив молчания, спросил у Загребина:
— Он в забое курил?
— Нет, Василий Матвеевич, — почтительно клонясь в сторону Головкина, полушепотом ответил Загребин. — Я его у ствола прихватил.
— Не врите! Не вы, а Андрей Павлович... — вырвалось у Михаила от напряжения.
Загребин дернулся, будто от тычка в шею, по-петушиному зыркнул поверх головы Михаила и замер. Тишина накаливалась, как перед взрывом. Только кровь в уши: «тук-тук-тук...»
— Так вот, Петр Васильевич, обнаружены папиросы. Чего в молчанку-то играть? — не выдержал дед.
— Фамилия?.. — Директор не поднял глаз.
— Так Свешнев... Внук, значит, — пальцы деда бегали по пуговицам брезентовой куртки. — Пришли ответ держать. Это…
Караваев медленно поднял голубые, как весенний лед, глаза.
— Что-то я не припоминаю, чтоб у тебя такой внук был. И садись ты, Андрей Павлович, не в церкви.
— Ну ладно, зять мой. Сына Николая дочку держит. Внучку, значит, — пояснил с готовностью дед.
Михаил остудился о взгляд директора, опустил голову.
— Какие семейные традиции, — сказал Караваев, — и вот тебе: раз — и как топором отсек!
— Он оскорбил меня: шакалом назвал, — с готовностью пожаловался Загребин.
— Ну-у? — будто бы удивился Караваев. — А ты почему не в шахте?
— Освобожден. Семинар в шахткоме сегодня.
— Семинарист, значит, — Караваев кивал головой, словно вынужденно соглашаясь с кем-то. Затем сделал нетерпеливый жест в сторону Загребина, точно смахнул что со стола и, поймав взгляд Михаила, отрубил: — Судить! А пока иди в шахту.
Михаил эти слова воспринял как-то странно: без волнения, с полным безразличием. Он видел, как Головкин изогнул брови и забарабанил рукой по столу. Дед тяжело, до красноты в лице поднимался со стула. Он уже не заботился выпрямить свое тело, стоял внаклонку, оглядывал вокруг себя пол, словно отыскивая что-то оброненное.
— Ну что ж... Это... Да... — И потянул резиновыми сапогами к двери, едва не доставая руками до пола.
— Андрей Павлович! — окликнул было Караваев, но дед, должно быть, ничего не слышал, и уже скрылась за дверью его согбенная фигура. Караваев опустил взгляд на бумаги. Головкин отвернулся к пасмурному окну, а Загребин, показывая начальству свою непрерывную работу общественника, вынул книжечку и что-то записывал в нее. И эта их безучастность так поразила Михаила, что тело его от макушки до пяток стало заполняться жаром-кипятком — так был оскорблен не столько за себя, сколько за деда.
— Поймали преступника, да? — Губы у Михаила тряслись, голос поднялся до детского звона. — Поймали, да?
Загребин аж подскочил, с готовностью кидал взгляд то на Караваева, то на Михаила. Ого! — взглядом выразил недоумение Головкин, но так и остался сидеть.
— А я не боюсь... Тюрьмы не боюсь, вас не боюсь — на холуях далеко не уедете!..
Потом он почти ничего не помнил, не сопротивлялся, когда Загребин выталкивал его из кабинета, только бормотал бессвязно:
— Ладно, пойду. Я пойду... Но и вы тоже...
Деда Михаил тогда нашел за копром — он сидел на громадном старом копровом колесе, меж спиц которого пророс бурьян, и глядел вприщурку на отвал угля. Уголь самовозгорался от осенних дождей. Едкий дым туманился, заполнял пространство и, наверное, ел деду глаза. Дед часто моргал покрасневшими ресницами.
— Ты чего, деда?
— А? — отозвался дед, кинул короткий взгляд на Михаила, словно стыдился поглядеть нормально. — Иди в шахту, Миша, а то припозднишься, и стволовой не спустит тебя. — И, стыдливо, торопясь, попросил: — Дома не рассказывай пока. Иди. Да...
В лаве и того не лучше: Лытков — с места в карьер:
— Эх, ты-ы! — Сел на лесину, каской об почву треснул. — Ну что там? Не тяни душу!
— Судить будут. — Хотел сказать просто, а жалоба без спроса в голос втекла.
— Да? — взметнулся было Колыбаев, но тут же осел. — Ну ничего, тебе полезно посидеть...
Михаил почувствовал, будто его ударил сзади свой, давно знакомый человек, ударил ни за что ни про что, лишь бы только ударить — и все. Боль была настолько острой, что рудстойки в глазах закружились хороводом.
— Ты же сам... это... просил папиросы взять, — очухивался Михаил. — Просил ведь?
— Ну просил. А у тебя головы нету? Попросят в петлю полезть — полезешь?
Азоркин Петька, тростинка гибкая, оскалился на Колыбаева:
— Ну и толстокожий!.. — Потом напустился на Михаила: — Зачем брал папиросы, дурила, если сам не куришь?!
— Погоди, Петр, погоди. Фу ты язви! — Лытков потряс головой, точно от дурного сна. — Что же это, Ефим, товарища подбил — и в сторонку?
Колыбаев явно уже догадался, что сболтнул лишнее, и теперь, отвернувшись, стоял поодаль настороженно, как потревоженный зверь, трогал пальцем острие кайла.
— Как же нам с тобой работать? — спрашивал Лытков. — Ты ж нас тут, волк, всех передавишь. Среди своих плодить Загребиных?.. Не-ет, если Мишку, не дай бог... так и ты загремишь! Подстрекал? Подстрекал. Признался? На себя петлю-то поставил, волчина!..
Кажется, с той пасмурной, бесконечно долгой осени у Михаила навсегда отяжелела душа, огрузилась постоянной и непонятной для него тревогой. Он вроде как приподнялся над жизнью и теперь торопливо, с жадностью вглядывался, словно бы примеривался, определял: кто он есть среди людей и как с ними ладить дальше?
Поостынув и одумавшись, не мог без стыда вспоминать, как ерничал у ствола, грубил и унижался перед Загребиным, как недостойно вел себя в кабинете Караваева. Им тогда владели страх и отчаяние, а уж тут не до совести и рассудка. Одурел, что и говорить, загнанному зверю уподобился: скулил, рычал, кусался. Правда, деда было жалко в тот момент, но позже понял, что сам же его опозорил.
Осень приморская всегда была желанна, но эта выпала для Михаила тяжелой, как сон на похмелье. Не было ни дождей, ни заморозков. В непросветный морок было закутано небо, и эта пасмурь не пускала к земле холод, но и от солнца тепла тоже не пропускала. В ровном влажном холоде дремал город в долине; южные склоны хребта рыжели кудряшками дубняка и казались так близко — руку протяни и погладишь упругую мягкость мерлушки. Но близость обманчива — до сопок больше пятнадцати километров. Это так мощен и высок хребет, и потому немощными и беспомощными представлялись городок и даже терриконы, что цепочкой протянулись вдоль северной окраины Многоудобного, виделись пятью многогорбными кучками, насыпанными ребятишками в игре. Пять кучек — пять шахт. Средняя шахта, «Глубокая», самая крупная и старая: терриконы ее заняли немалую площадь, срослись в единое основание, но вершин было семь. Некоторые вершины уже давно перегорели, и теперь их ярко-оранжевые осыпи буйно зарастали чертополохом — их насыпал дед Андрей; другие были посвежее, курились зеленоватым дымом — в них выдавал породу до своей гибели на войне отец Валентины, а последний террикон его, Михаила, еще совсем серый, но пылал вовсю, и по нему букашкой вползал скип, с острой макушки ссыпал щепотку породы, и издалека было видно, как, по-блошиному подскакивая, скатывались глыбы породы вниз.