Я изорвал листы, исписал другие, но письмо не получалось. И снова сидел я, вспоминая Терентия Ивановича, его жизнь и свою, и мне представилось, что он, приготовив ящик, долго искал карандаш; я даже слышал, как он спросил жену глуховатым голосом:
— Где оно карандаш запропастился?
— Та где ж, — спокойно отозвалась жена. — Лежал на окне в сенях, где и брусок точильный.
Терентий Иванович метнулся в сени, принес карандаш и обломок бруска, пролежавший на подоконнике не меньше года.
— А это еще зачем? Мало валячки?
— Ладно, сиди, — проворчал Терентий Иванович. — То нужная вещь.
— Их, брусков этих, в сарае...
— В сарае, не в сарае, — перебил Терентий Иванович. — Много ты понимаешь!
— А то как же! — не сдавалась жена, потому что ей хотелось поговорить. — Ты лучше письмо бы написал, а то отсылаешь — ни слова, ни полслова.
А вот на это Терентий Иванович ничего и не ответил: подобные дела он не обсуждал ни с кем, даже с женою. И после, царапая адрес, сопел от старания, и буквы вышли корявые.
— И то добре! — похвалил он себя, закончив работу.
Хорошее письмо не писалось, больше того: я понял, что по каким-то причинам оно никогда не будет написано. А жаль, но, наверное, чтобы сказать все это, надо было и жить по-другому, и думать иначе. И не только мне и Терентию Ивановичу, но и многим-многим людям. «Но как? И отчего даже между родными нет согласия?» — спрашивал я себя. Что мы делим за этот короткий промежуток времени, за свою жизнь? Этого я не знал, но понять мне хотелось с такой же силой, с какой в детстве тянуло заглянуть в колодезную пропасть.
И снова я вспоминаю Терентия Ивановича, с неизбывной тоской думая о том, как бы мне жилось, если бы у меня был такой дядя, которому без колебаний можно доверить и горе и радость, и он бы понял меня, помог добрым словом, а главное, тем, что он есть на свете. А во дворе его, где поставлен дом, сарай и вырыт погреб, жило бы еще что-то, что невозможно описать словами, но на что не грех оглянуться, когда приходится тяжело. Но этого как раз и нет, и, наверное, именно поэтому мы живем каждый сам по себе, не понимая того, что следовало бы понять давно.
Со страхом я гоню от себя мысль, что не придется нам с Терентием Ивановичем попасть еще в одну метель, в ее круговерть и подвывания, когда нет возможности говорить и когда каждое слово приобретает необычайный вес.
Из всей неразберихи мыслей и чувств, которые не покидают меня, пробивается слабая надежда, что не во всем я прав и что письмо Терентия Ивановича осталось на столе. Да и шапку он подарил мне не из каких-то там соображений, а потому, что я живу на свете, я — родной племянник, который пришел однажды морозным утром и, в общем-то, ничего не делая, походил по двору, постукивая молотком по всему, что хоть мало-мальски звенело.
Была Нина Викентьевна строга в суждениях, говорить могла решительно обо всем, и даже в любви понимала больше других, и однажды в учительской, где порой возникали всевозможные разговоры, сообщила коллегам — и, надо сказать, очень к месту, поскольку речь шла об измене, — что любит только своего мужа. В необъяснимом волнении она встала из-за стола — белое лицо ее стало еще строже, а кончик носа сделался мраморно-прозрачным.
— Не хочу даже слышать ни о каких изменах! — сказала она так, словно бы говорила не с такими же учителями, а с пятиклассниками. — Люблю только своего мужа! Люблю безумно!..
На это никто из учителей ничего не ответил, и в комнате стало тихо. А Нина Викентьевна погрустнела и задумалась, очевидно желая показать, что любить «безумно» может только она и что любить так — тяжело. Вполне могло быть, что ей и впрямь было тяжело: Петров был у нее вторым мужем, и все знали, что Нина Викентьевна его «вылепила», «сделала». Об этом не раз признавалась она коллегам, приговаривая, что не понимает, как и отчего в иных семьях случаются скандалы и выяснения отношений.
— Не понимаю, — говорила она, — и не скрываю своего непонимания.
Некоторые, слушая Нину Викентьевну, завидовали ее решительности и настойчивости и сомневались — так ли они обращаются со своими мужьями; другие слушали и ничего не думали, а были и такие, которые отмахивались...
— Вы пустили на самотек свою жизнь, уважаемая коллега, — отчитывала, бывало, Нина Викентьевна какую-нибудь молоденькую учительницу, — забыли элементарное правило: без труда ничего не произойдет. Детям мы вбиваем именно это, а сами игнорируем. Труд, уважаемая, только труд делает человека человеком. Постоянный, каждодневный! — говорила Нина Викентьевна так, будто высекала эти слова на граните. — Жить надо с полной отдачей!
Что можно было ответить на эти справедливейшие слова? Ничего, и часто именно так и происходило. Коллеги отмалчивались, а Нина Викентьевна радовалась победе.
В учительской знали, что Нина Викентьевна, выйдя замуж за Петрова, сначала внимательно присматривалась, прикидывала, что надо сделать и откуда начать, а после принялась за дело. Из ее слов стало ясно, что Петров до женитьбы мало что умел, а понимал и того меньше. Но уже через год семейной жизни он привычно брал нож в правую, а вилку в левую руку; крахмальная салфетка лежала у него на коленях. Он смирился с тем, что Нина Викентьевна запретила встречаться с товарищами, собственно, она и не запрещала, но постоянно твердила, что женатый человек должен посвящать все свое время семье.
— Разве-это не так? — спрашивала она мужа. — Разве...
— Так, — спешил согласиться Петров, вздыхая. — Другие люди, правда, встречаются...
— Каждый живет своим умом! — говорила Нина Викентьевна, перебивая мужа. — Это истина!
Петров снова кивал, а Нина Викентьевна продолжала развивать мысль о том, что никакие встречи ни к чему хорошему не приводят. Часто от подобных поучений у Петрова начинала болеть голова, он ждал подходящей паузы в речи жены, чтобы заговорить о другом или уйти из комнаты и заняться своим делом. Впрочем, это надо было сделать с большой осторожностью, потому что Нина Викентьевна могла обидеться на невнимание и начать разговор об уважении в семье.
Дни рождения и праздники отмечались у Петровых только дома и, как правило, только вдвоем. Сначала намечалось много гостей, но, когда Нина Викентьевна начинала перебирать кандидатуры, гости мало-помалу исчезали: тот не умел пить и мог перебрать, другой плоско острил и рассказывал непристойные анекдоты, у иного была жена с длинным языком — много себе позволяла и однажды едва не оскорбила Нину Викентьевну. Петров о своих товарищах давно не заикался, потому что жена их не терпела, — да и они не очень-то рвались. Словом, достойных не находилось.
— Нам и вдвоем весело, правда, милый?
— Весело, — соглашался Петров, хотя как-то не думал об этом.
Он вообще мало задумывался над тем, весело ему или грустно дома, любит ли он свою жену или же равнодушен к ней. Вся эта его семейная жизнь образовалась довольно удачно, он не очень-то страдал, если не считать головной боли, и ничего большего не хотел. Да и некогда было ему задумываться, потому что его занимала только работа — вот об этом он думал постоянно. Должность у него не ахти какая, но все же заместитель заведующего отдела по научной организации труда. Как ни говори, а это обязывало ко многому.
В день рождения мужа Нина Викентьевна покупала ему цветы и подарок — то рубашку, то свитер, то еще что-нибудь недорогое, но непременно нужное в повседневной жизни. Подарок вручала торжественно, долго говорила, целовала в щеку и улыбалась.
— Больше всего желаю, — сказала она однажды, — чтобы ты всегда имел свое собственное мнение, только это выделяет культурного человека из общей среды.
Нина Викентьевна говорила таким тоном, словно бы разбрасывала вокруг себя зерна истины, чтобы некультурные люди могли их поклевать и, насытившись, поумнеть. Во взгляде ее таилось столько убеждения и правоты, что сомневаться в ценности истин не приходилось; казалось, от одного лишь взгляда должно было все вокруг меняться, однако ничего не менялось, и только Петров, привыкший к подобным разговорам, соглашался с женой.
— Ты, как всегда, права, — отвечал он. — Действительно, не дурно бы...
И, не заканчивая, замолкал. Но вот учителя — кое-кто посмелее, — иногда одергивали Нину Викентьевну, а после, когда ее не было в учительской, говорили:
— Что с нее возьмешь!.. Истина... И больше ничего.
Дети прозвали ее курицей, несмотря на симпатичное лицо и стройную фигуру, в которой куриного не было решительно ничего. Нина Викентьевна, узнав о прозвище, долго плакала, говорила, что она отдает детям всю душу, хочет вырастить из них настоящих людей, а после успокоилась и приказала себе забыть это.
— Неблагодарные! — заключила она. — Поймут, да поздно будет!
То же самое она когда-то говорила и своему первому мужу, когда тот заявил, что уходит от нее к другой женщине. Прожили они всего лишь полгода, но Нина Викентьевна привыкла к нему, старалась во многом помогать и даже теперь часто его вспоминала. Ей было лестно, что бывший муж — детский писатель, она никогда об этом не забывала и, сдерживая себя, говорила о нем только хорошее, понимая, что если вытаскивать на свет плохое, то этим унизит и себя. Но зато о книжках его отзывалась зло, беспощадно их клеймила, находя совершенно бездарными. Непонятно, правда, зачем она их покупала и приносила домой.