— Я остановился на тебе, потому что ты не такой несерьезный и не болтун, как пан Вильский, — успел ввернуть Бухбиндер, унося оружие к молодой наложнице.
Веремиенко пил и не пьянел больше, только, как ему казалось, становился одухотвореннее и умнее.
Началось опять: «Двинем еще по одной, не передергивай, я френч сниму, чего стесняться, вали, крепкая, черт, пасхой воняет, на то арака, из кишмиша гонят, так что ж она должна тебе абрикотином пахнуть, попили абрикотину, будет, попили нашей кровушки…»
— Берегите закуску! — кричал хозяин, хотя два помидора беспрепятственно расползались на тарелке нетронутые, а больше ничего не было. — Ставлю двести грамм ректификату.
К вечеру Агафонов уехал. Пан уснул, ощерив рот с тремя почерневшими зубами. В пещере клубилась копоть располыхавшейся лампы, Бухбиндер ожесточенно гремел:
— Грабь их, они нас дотла ограбили! Заметано. Четыре сбоку, ваших нет. Эх, пить будем, гулять будем! Не забывай, Онуша, у нас уговор.
Забивался в угол, наклонял голову, надувался; распухал, где-то в носоглотке у него фальшиво клокотал напев наурской, он топал ногами, трясся всем телом, изображая танцы и разгул: и у нас-де была молодость, и мы знали лучшие времена, не этим чета, ну да еще поживем, фортуна-то у нас в руках, — так Веремиенко должен был бы читать иероглифические телодвижения. И читал, будучи как раз в том состоянии, когда понимаешь этот древний язык.
Хозяин провожал его по селу. Теплая, туманно-черная, с сырым духом мыльни ночь плотно навалилась на село, — тихо, лишь откуда-то из Степи подкатывалось звериное всхлипывание, должно быть шакалье.
— Ты помни, Ипатыч, предприятие наше большое. Сейчас все, что ни найдем против саранчи в округе, все можно загнать через посредников. Нас грабили, — теперь довольно. Наша очередь: грабь награбленное. Я не за себя говорю. Я как был провизор, имел аптеку, так и остался.
— А за кого же?
— За Россию. Всю страну разорили.
— За Россию не таранти. С этого вечера Россия без нас обходится. Надо так понимать: открыли закрома, я сую руку. Прищемят руку, не кричи. («Ну, ну», — проворчал Бухбиндер.) Я хотел с хлопком работать.
— С каким хлопком?
— Эх, все мы человеки… Хотел на сырости заработать. Хлопок вещь темная: принял сухой, сдал чуть посырее. Разница в весе — разницу в карман. Да с этой саранчой ни лешего теперь не будет. Я давно решился, это ты правильно подметил. Один жил за большевистское жалованье. Пала в сердце любовь, — разорваться — деньги нужны. Ее лечить надо, погибает. Жизнь повеселее показать. К кому пойдешь, кому скажешь! А она, может, с детства мне снилась.
Село обрывалось слитным мраком: поле и небо.
— Говорить с тобой интересно, но дальше я не пойду. Страшно бедному еврею одному возвращаться.
— Ты не такой трус, каким прикидываешься.
II
Крейслер давно миновал безымянный аул, очнулся от задумчивости: заехал слишком далеко. Слегка волнистая долина, по которой, мощно и упруго извиваясь, влачит воды и тростники Карасунь, сменилась ровным, выпуклым, как море, плато. Жесткая трава как будто скрежетала, поредев, обнажала тусклые, белесые пятна — солончаки, к которым жадно прилипают солнечные лучи.
В алмазном прозрачном воздухе шахсевана можно узнать по неповторимому очертанию. Всадник. Остроконечная шапка (баранья шапка мехом внутрь). Винтовка с вилкой со знаменитым приспособлением, на которое, спешившись, он кладет, как на упор, верный ствол, и тогда бьет без промаха: патроны дороги, русские сами воюют между собой. Шахсевана увидать трудно: норовит пробраться камышами, — у него слишком много врагов.
Крейслер во все глаза вперился в подозрительную даль. Всадники, двое. Остроконечные шапки. Винтовки. Черт их разберет, есть ли на них вилки или нет! Человеку, который заблудился в Степи, простительно, в предчувствии подобной встречи, ощутить такой холодок, как ветер с гиблого болота. Далеко не ускачешь, лошадь утомлена. Под гривой, под подпругами влажно. Она тоже иногда поводит ноздрями, воздух пустыни сух. Извинительно, если всадник произносит вслух:
— Говорят, они не трогают, коли к ним с мирными намерениями…
И, понукнувши прядающую ушами кобылу, он нерешительно, — чтобы скрыть опасение на рысях, — направляется к… о, милые красные пограничники! Это их шлем принял он за страшные бараньи шапки. А еще хвастался зрением.
— Как отсюда, товарищи, пробраться до Черноречья?
— До чего?
— До Черноречья, молоканское село.
— Да ты знаешь, что ты чуть не на самую персицкую тилиторию заскакал! — И в говоре такая несомненная Кострома. — Эва, где Советская Россия! Вон видишь энти камыши, речку Юзбаш-Чай? А от нее канава. По канаве и поезжай. Верст десять протрусишь, так тут будет хутор пожженный. Ты от него влево поверни, круто влево, по стежке, да так и не сворачивай. Правильно возьмешь курс, попадешь к анжинеру, контора там его по орошению, у него выпытаешь, как тебе добраться до места. Только это не ближний свет.
— Вы-то зачем сюда попали? Контрабанду ловите?
В ответ взгляд белесых недоверчивых глаз.
— А, баранту тут угнали, — неохотно выцедил тот, что поразговорчивей. — Татары у татар воруют. Перебили несколько душ и голов сто овец угнали. Ну, теперь ищем.
— Вдвоем?
— Нет, по округе еще хватит наших. Да ты что больно пытаешь? — И тут же замял упрек. — Нельзя такой беспорядок допускать, мирным жителям спокою нет. До чего дошли эти шахсеванцы.
Разговорчивый опустил поводья, крутя толстую вертушку. Попросил спичек и, в благодарность, рассказал, как разбойники, подкравшись неслышно к стаду, хватают барана-вожака и, надрезав ему уши, ставят головой прямо по тому направлению, куда нужно гнать бестолковых животных. Обезумевший вожак срывается с места, стадо за ним, — летят так, что на карьере лошади отстают.
— Мы в этом краю — главная культурная нация, мы и должны порядок производить, — важно заметил другой парень посуше, потемнее, постарше. — Без нашей силы вовсе все в упадок придет. А здесь такое богатство, — не фыркай, что, мол, неприглядно, — неужто ему даром пропадать! Пускай пролетариат попользуется, — и сам рассмеялся своей мудреной речи. — Ну, трогай! — сказал и деловито подобрался.
Солнце напекало по-весеннему, это, значит, градусов на тридцать с лишком, согнало десяток потов с Михаила Михайловича, и, куда ни глянь, — везде его сверкание, везде его победительный жар. Жар ползет сверху, жар таится в прозелени трав, шелестит в камышах, зеркалится с надутой жилы канала, раздражает почесотой спину, — а туда нет возможности дотянуться, — мозжит, размаривает. — ну, вот, как твою же понурую лошадь, которая начинает звенеть заплетающимися подковами. И нет конца этому пышному свету, этому слишком щедрому зною, льющемуся на звонкую пустынную жизнь. Крейслер размышлял о государстве, отороченном, с одной стороны, льдистой тундрой, с другой — вечнозелеными деревьями, песками, звенящими в шестидесятиградусной жаре. И везде эти белесые глаза!..
Наконец-то развалины! Он даже вскрикнул, даже привстал в седле. Тут, очевидно, когда-то благоденствовал богатый хутор. Добрые две десятины пушились ярко-зеленой, сочной травкой, которая селится около жилых мест. Как зубья разрушенного молотилочного барабана, как ржавые якоря по берегу торчали черные останки пожарища. Еще намечались следы стены, окружавшей поместье: главные постройки и сад. Сад оставил пни, подобье дорожек, столбики беседок. И розы. Розы растрогали Крейслера. Крепкие, от всяких посягательств защищенные кусты сияли листвой, жесткой и чистой, стеблями в колючках, и уже пошли в цветок. Мощная, благоуханная сила наливала сизоватые бутоны в сердитых усиках, и путник, хмурый и изнеможенный, вдруг ощутил, как спирит, дуновение потустороннего, обещание запаха. Этот аромат должен был оправдать все его тревоги и мучения, усталь; хорошо бы наткнуться на эти кусты и тем двум пограничникам. Тронул шенкелями лошадь, дружелюбно взглянул на солнце, поощрил: «Ну старайся, старайся, светило!»
Лошадь тревожно всхрапнула, прянула от остатков стены, едва не сбросив всадника. Послышалось легкое шипенье, знакомое всему живому. Он вгляделся в странную кучу чего-то отливавшего сизым, розовым, багрово-синим, зеленоватым. Семьи, племена змей, встревоженные, в злобе поднимали головы. Целая поросль вставала по стене. Безжалостно острые глаза смотрели отовсюду. Кобыла вынесла вскачь.
Сумерки наступили быстро, словно пролились; словно лавина полутьмы сползла на землю.
Крейслер распустил поводья, распустил колени, не чувствовал седла, кожа в растертом паху горела, тревога и досада, как жар, растекались по телу.
— Ну и попал, — говорил он вслух, чтобы ободриться человеческим голосом, — ты — сам, балда, видел, как Карасунь меняла русло. И не мог догадаться, что нельзя руководствоваться старыми руслами.