И китаец понимал добродушно-уважительный смысл ритуальной фразы. Он делал глубокую затяжку и выпускал дым не только из ноздрей и рта, но даже из ушей. Вся его голова окутывалась лиловым дымом. А понимай такой ответ как знаешь — то ли: «Оставь меня, разве ты не видишь, что я мечтаю?»; то ли: «Не напоминай мне, что я чужестранец, мальчик, ступай своей дорогой!»
В прачечную приходило много разного народа, молодого и старого, богатого и бедного. Две пожилые, похожие на монашек, женщины, охая и спотыкаясь, притаскивали белье в громадной плетеной корзине, бывало, заказ доставляли на извозчике. Возница спрыгивал с козел и помогал седоку перетащить поклажу в прачечную, а лошадь получала на голову торбу с овсом, и стремительно слетались воробьи с проводов, карнизов и деревьев, чтобы подбирать выпадающие из торбы зернышки в надежде на иное роскошное угощение, в котором им редко бывало отказано.
Вечером в прачечную приходила большая, как карусель, и такая же нарядная, вся в лентах, бусах и ярких тряпицах, молодая китаянка, увешанная с головы до крошечных ног бумажными фонариками, веерами, трещотками, летающими рыбами, драконами, причудливыми игрушками из сухой гофрированной бумаги. Ах, эти ноги со ступнями-обрубками, я не мог к ним привыкнуть! И ведь я догадывался, что китаянка не испытывает страданий, и даже как-то смутно знал, что ноги у нее не обрублены, а воспитаны в детстве тугими пеленами, и все же лучше было не смотреть вниз. Я прилипал взглядом к ее круглому, с подрисованными бровями, неподвижно-нарядному кукольному лицу. Китаянка с трудом протискивалась в маленькую дверь.
Мне представлялось, что, оставив свои лохани с хрустальной пеной, каталки и утюги, китайцы зажигают цветные фонарики, раскрывают нарядные веера и начинают тихо, чинно, плавно танцевать под сладкозвучье колокольчиков и трещоток с непременной кровавой капелькой сургуча на деревянной ручке, а в парком, влажном воздухе реют летающие рыбы, преследуемые драконами.
Не составляло труда проверить воображение жизнью, но я оставался чужд подобному намерению. И вовсе не потому, что боялся риска, и не потому, что мои интересы отнюдь не исчерпывались китайской прачечной, ведь был еще загадочный необитаемый особняк, где по вечерам звучал рояль, и был двор напротив особняка, где страшный рыжий коновал кромсал жеребцов и ребята гоняли в футбол битюжьими ядрами, и была гробница боярина Матвеева в Армянском переулке, и типография там же — (плоскопечатная машина, пожирая гору чистой бумаги, растила гору жирных газет), — и была замшелая Меншикова башня и гаражи с новенькими «ситроенами» в Архангельском; и не потому даже, что, кроме жизни созерцания, была жизнь действия: игры, драки, спорт, голубиный гон, и жизнь сердца: марки, книги, географические карты и мечтания. Нет, не это мешало мне переступить порог, проникнуть в таинственное бытие. Я едва ли не сознательно берег свою неосведомленность.
Бродя на исходе минувшей зимы, в разгар внезапного, неурочного и дивно мощного снегопада, по затихшим переулкам моего детства и радуясь их забытой старинной былой красоте, я добрался до одряхлевшего дома с колоннами, где помещалась китайская прачечная. И без всякого усилия с моей стороны настоящее связалось с прошлым: оказывается, вон когда, в какой туманной дали, постигла меня странная способность находить достаточно глубины на поверхности жизни.
2. Душа-человек
Мы поехали на Учинское водохранилище, на последний подледный лов. Был исход марта, и ледяной покров гигантского разлива обтаял по краям и подвигся от береговой кромки. Перебраться через неширокую полоску воды оказалось мудрено: нам всем, кроме рослого Селиванова, было поверх натянутых резиновых ботфорт. Пришлось Селиванову поочередно подставлять широкую спину спутникам-коротышкам: своему шурину Егорову, не расстававшемуся с включенным на полную мощность транзистором — пока Селиванов его тащил, простор оглашался арией Демона, — потом мне и водителю Коле. Переправив снаряжение, Селиванов строго указал Егорову, чтобы тот приглушил транзистор, а то всю рыбу распугает, и возглавил шествие к заветному месту, где отменно брали окушки. Он был дипломатическим работником, а все дипломаты — заядлые окушатники. Находясь за «кордоном», они сноровисто ловят любую рыбу: треску, камбалу, тунца, макрель, зубатку, форель, но душа их остается верной полосатому золотистому красавцу среднерусских водоемов. «Честная рыба!» — проникновенно говорил об окуне Селиванов. Имел ли он в виду, что окунь хорошо, смело берет или иные его достоинства — не знаю.
Не доверяя никому своего замечательного голландского бурава, Селиванов сам проделал лунки в подтаявшем льду, роздал нам складные табуреты, пеналы с мотылями, коротенькие зимние удочки и черпаки — расчищать лунки от ледяных игл. Сам же, в нарушение традиции, пошел с Колей ставить жерлицы на щуку. Может быть, то был жест милосердия к молодому водителю, который весь путь от Москвы до водохранилища исходил гастрономическими восторгами по поводу щучьего холодца.
Я занялся привычным делом: размотал леску, наживил пунцового извивающегося мотыля и опустил в лунку — свинцовая бусинка грузила мгновенно увлекла его на дно.
Но мне что-то не ловилось. Взгляд невольно отвлекался от поплавка-пробочки, замершего стоймя посреди лунки, беспокойно-ищуще скользил вокруг. Странное чувство владело мною: я никогда не бывал на Учинском водоеме, и вместе с тем моя тайная душа знала, что я бывал тут, да и не просто бывал, а связан со здешними местами пуповиной, которую не перерезал скальпель времени. Но не с ледяным полем и спящей под ним большой водой, не с темными фигурками рыболовов, согнувшихся над крошечными прорубями, а с чем-то другим, что было раньше, а по окоему сохранилось и сейчас, ну, хотя бы с той горой, что рыжеет крутым склоном сквозь оползший, обтаявший снег. Я знал, знал эту гору, бывал на ее плоской вершине, оседланной деревушкой, сбегал и скатывался с песчаного обрыва, помнил кожей крупитчатый, сырой после дождя и праховый, легкий в засуху песок. Угол падения ее склона, обращенного к воде, навечно врезался в мое сердце. Господи, да ведь это Акулова гора, возле которой прошло мое лучшее летнее детство! А слева от нее, в гордом одиночестве, на малом всхолмье стояла дача — всем дачам дача! — где мы из года в год снимали комнату, и тропинка от задней калитки сбегала через кочкастое, поросшее можжевельником болотце к извилистой, заросшей кувшинками и кубышками, омутистой Уче, к тому самому месту, где я сидел над лункой. Подо мной, в нескольких метрах, находилось мое затопленное детство: дача с башенками и флюгерами, эркерами, террасой, балкончиками, стеклянными шарами клумб, дровяным сараем, замшелым погребом, сторожкой, штакетниковым забором и всеми населявшими ее призраками. Возможно, полусгнившая, она до сих пор сохранилась там, в темной глубине, и полосатые окуни, зубастые щуки, серебристые плотвички, любопытные ерши заплывают в пустые окна, мечутся в плену комнат, коридоров, чуланов, кладовых и с облегчением выплывают через другое окно или брешь в изгнившей основе некогда прекрасного деревянного строения, сейчас оплетенного водорослями, обросшего мышастым водяным мохом, облепленного ракушками и пресноводными устрицами. А когда-то там бегали мои босые ноги, широколицая добрая девушка Мура учила нас играть в «Пастушку и рыцаря», золотоволосый Шурик, слишком нежный и духовный для своих сверстников, спасаясь от одиночества, преображался в «человека-рыбку», бесчинствовал неукротимый Колька Глушаев, а раненный любовью Большой Вовка закармливал шоколадным драже крошечную Лялю, чтобы получить в награду липкий поцелуй в щеку.
— Тебя я, вольный сын эфира!.. — ударило по ушам.
С ума, что ли, сошел селивановский шурин? Ведь ему ясно было сказано, чтобы утихомирил транзистор. И почему металлическая коробочка, висящая у него на шее, замкнулась на арии Демона? Я оглянулся — за мной никого не было. Голос звучал из лунки, из черной глубины, где старой даче, сказочному замку моих детских лет, было даровано повторить чудо Атлантиды — жизнь под водой. Не раздумывая, я нырнул туда, пронизал, дивно умалившись, узенький ледяной шурф, захлебнулся и очнулся посреди былого…
— И будешь ты царицей ми-и-ра!.. — гремит, грохочет, разносится по дачному саду и летит дальше, уже за оградой, над кочарником и сухими рыжими можжевеловыми кусточками, над заросшим прудишкой и Лугом в колокольцах и ромашках, за Учу, на другой, приземистый, берег, насупившийся глухим еловым бором.
— Подруга верная моя-а-а!.. — как бы поглощаясь самим собой, замирает глубокий, «бочковой», бас дяди Миши, направляющегося с полотенцем через плечо на купание.
И от звука этого голоса чудесно молодеет, преображается изношенное, усталое, в лиловых склеротических подпалинах, непрестанно дергающееся лицо пожилой жены дяди Миши. Она вынимает из дрожащих губ заслюнявленную папироску и обметывает лоб, грудь и плечи частыми крестиками.