— Знаю, читал, — скучно пробормотал он.
Неуклюжее ночное здание в университетском дворе, носившее странное название «Jeu de paume»[3], встало им поперек дороги. Они прошли под воротами, во второй двор, к университетскому общежитию.
Ногин открыл дверь и приостановился, пропуская вперед Драгоманова. Драгоманов пролез в двери, тотчас же обернулся и с деревянным выражением лица протянул ему руку. Он как будто только и дожидался удобной минуты, чтобы избавиться от своего ученика. Ни о каком чае он не вспоминал больше.
Торопливо и даже грубо отняв свою руку от Ногина, он прихлопнул за ним дверь и, оставшись в темноте, начал подниматься по лестнице — по-солдатски топая хромой ногой и по-женски скользя здоровой.
Невзирая на поздний час, он пел довольным басом французскую песенку.
Язвительная вонь общежития обступила его, когда он добрался до своей комнаты, помещавшейся неподалеку от кухни. В комнате был свет. Он сморщился — и в уме примерно перебрал тех, кого ожидал встретить. В лучшем случае это мог быть один из кредиторов, он охотно брал в долг даже у полузнакомых людей, в худшем — вернулась жена. Должно быть, последнее предположение заставило его с некоторой торопливостью отворить двери.
У стола стоял на коленях и шарил по полу руками старичок с тонким, интеллигентным до гадости лицом. Не поднимаясь с колен, он беспомощно вылупил на Драгоманова голубые, испуганные глаза. Этот человек не походил на настойчивого кредитора, который, несмотря на поздний вечер, мог бы явиться к должнику за получением денег. Тем менее мог он напоминать драгомановскую жену.
Он был растерян и несчастен.
Драгоманов улыбнулся, поклонился и сел на кровать. Голубые, беспомощные глаза и седая академическая бородка его восхищали.
— Ложкин, — сердито пробормотал старичок и наугад протянул руку. — Не понимаю, понять не могу, каким образом потерял пенсне. Как будто разбилось, очень звякнуло. Впрочем, надеюсь, что одно стекло еще цело.
— Позвольте, я вам помогу, — серьезно отвечал Драгоманов. Он взял старый зонтик и принялся шарить им под столом. Куча картофельной шелухи, селедочных головок и еще какой-то дряни вылезла на середину комнаты. Ложкин, не понимая, потрогал ее ногой. Драгоманов сконфузился и сердито запихал кучу обратно.
Теперь только он заметил, что постель его не прибрана, на столе, вместе с рукописями, валяются ошметки хлеба, на лампочке висит дырявый носок; окно завешено грязной простыней. Он поднялся с колен и мрачно посмотрел на Ложкина. Профессор, обратившийся в невинное голубоглазое дитя с академической бородкой, чуть ли не готовое при первой оказии заплакать, — тщетно старался засунуть под кровать кочергу.
Драгоманов успокоился и вскоре нашел пенсне, лежавшее, как это всегда бывает с потерянными предметами, на самом видном месте.
— Нашли? — с просветлевшим лицом спросил Ложкин.
Драгоманов задумчиво посмотрел на пенсне и вдруг сунул его под газету, валявшуюся на окне. К чему могло это послужить, он и сам не знал. Минуту назад ему даже в голову не приходило шалить так странно со своим почтенным посетителем. Впрочем, это была мрачная шалость. Он устал, ему спать хотелось.
— Нету, — отвечал он решительно, — не нашел. Да вы присядьте, Степан Степанович. Оно найдется. Не провалилось же оно в самом деле сквозь землю.
Ложкин ощупью сел.
— Нет, видите ли, очень трудно разговаривать без пенсне, — грустно сказал он. — Вы меня знаете?
— Имел величайшее удовольствие слушать ваши лекции на втором и третьем курсе нашего университета, — с непринужденной, аристократической вежливостью отвечал Драгоманов.
— Я тоже много слышал о вас, Борис Павлович. Очень много… Я, может быть, вам мешаю? Кажется, уже поздно, вы, вероятно, уже спать собрались?
— Ну, какое там спать. Я ложусь в четвертом, пятом часу.
— Странное дело, — торопливо пробормотал Ложкин и внезапно покраснел, робкий, пористый румянец проступил на его лице, — собираясь к вам, я отлично знал, о чем намеревался с вами поговорить, а вот теперь все как-то перепуталось, не знаю, с чего начать.
Драгоманов смотрел на него с тайным удовольствием, в котором он сам себе не желал признаваться: ординарный профессор краснел перед ним, краснел и терялся. Это было забавно. Это значило, что бунт — небольшой, университетский, карманный — удался, окончился его победой. Он бунтовал грязной комнатой, дружбой с мошенниками, скандалами на ученых собраниях.
Впрочем, Ложкин тут же оправился. С достоинством поджимая губы, с нарочитым вниманием глядя мимо Драгоманова.
— Не подумайте, Борис Павлович, — сказал он, — что я пришел к вам с тем, чтобы просить о каком-нибудь одолжении. Я пришел хоть и по личному почину, но намерен говорить с вами как старейший член корпорации, к которой и сами вы принадлежите.
Драгоманов порылся в карманах пиджака и, равнодушно улыбаясь, протянул профессору папиросы. Папиросы были плохие, третьего сорта.
— Я вас слушаю, — ответил он очень серьезно. — Хотя не вполне уясняю себе, что вы понимаете под этим словом. Ну, какая же корпорация? Университет?
Ложкин встал и, натыкаясь на стулья, отдуваясь, пошел по комнате.
— Видите ли, я не думаю, что какая бы то ни было корпорация может диктовать своим членам правила поведения…
— В наше время.
— Особенно в наше время. Да и вообще я бы не хотел, чтобы вы приняли мои намерения в оскорбительном смысле. Но лично меня, меня лично все это крайне занимает…
Драгоманов придвинулся поближе к столу, поставил локоть на стопочку книг, подперев голову ладонью.
— А что именно занимает? — спросил он задумчиво и бог весть почему не расслышал ответа. Ложкин говорил о чем-то ровным и тихим, как во сне, голосом. Он вертел в пальцах карандаш и казался теперь очень взволнованным — именно таким, какими бывают люди во сне. Драгоманов сквозь сощуренные веки смотрел на него. Ему вспомнилось, как десять или двенадцать лет тому назад он, первокурсником, ежедневно встречал Ложкина выходящим из университетского подъезда — в высоком цилиндре, в легком пальто с шелковыми отворотами. Первокурсник, которому каждый профессор казался заместителем бога на земле, робко кланялся. Профессор вежливо и холодно приподнимал цилиндр. И золотое пенсне, другое, не то, что лежит на окне под газетой, как рыбья чешуя, сверкало на солнце… Законченная, совершенная система шагала в ту пору по земле — в зеркальном цилиндре, в легком пальто с шелковыми отворотами.
— Вы его знали? — услышал он где-то очень близко и очнулся.
— Простите, я прослушал… кого?
— Профессора Ершова?
— А как же, обязательно знал, — устраивая второй локоть на стол, сказал Драгоманов.
— Этот человек, — с торжественностью, слегка старомодной, говорил Ложкин, — с восемнадцати лет посвятил себя науке. Жил затворником, ни с кем не видался, работал с утра до поздней ночи. В молодости был страстно влюблен в отличную, почтенную женщину — я ее лично знал — и не усомнился отдать ее другому. Отказался от друзей, не позволял себе ни малейшей прихоти. И все это в полной уверенности, что из него выйдет, благодаря подобной твердости, ученый по меньшей мере европейского масштаба. На прошлой неделе служили по нем панихиду. Ничего не вышло. И не женился, и ученым не стал. Ведь, в сущности говоря, за двадцать пять лет написал одну книгу, и та из рук вон плоха, читать невозможно.
— Он, кажется, с ума сошел? — сонным голосом спросил Драгоманов.
— Да, сошел с ума, — торопливо подтвердил Ложкин, — сошел с ума в день двадцатипятилетнего юбилея научной деятельности. Как говорят, взял лист бумаги, разделил на двадцать пять частей, стал подводить итоги и помешался.
Драгоманов с участием покачал головой.
— Я что-то не припоминаю, — задумчиво пробормотал он, — если не ошибаюсь, вы, Степан Степанович, с девяносто восьмого года в университете или с девяносто девятого?
Ложкин остановился посредине комнаты, насупился, постарел, морщинистая черная шея вылезла из воротника.
«Он похож на японца», — внезапно подумал Драгоманов.
— Что ж, вы в самом деле думаете, что я к двадцатипятилетнему юбилею должен непременно с ума сойти?
— Н-нет, не думаю, — вежливо сказал Драгоманов, — не непременно сойти с ума, почему же?..
Ложкин посмотрел на него и рассмеялся.
— Тут, видите ли, есть какая-то крупнейшая ошибка, — сказал он и снова сел, — то есть не крупнейшая, наоборот, мельчайшая, до такой степени ничтожная, что ее трудно приметить. Но ошибка, допущенная в условиях задачи, к моменту решения принимает размеры астрономические. Старый, закаменевший над рукописями славист сидит на торжественном заседании в Академии наук и думает, что он по призванию, кажется, должен был стать репортером. Внезапно оказывается, что все — гиль, чепуха. И что самое страшное — за двадцать пять лет условия задачи забыты…