Он поднял голову, ухмыльнулся, заросшее кудлатое лицо его было немного похоже на морду пса.
— Неужели уже вторую неделю? — торопливо переспросил Ногин. Со стороны ему вдруг чуть ли не безумием каким-то причудилась вся эта бешеная работа взаперти над арабской грамматикой.
— Ну, так извините еще раз, — стесняясь, повторил старичок. — Еще раз извините… Я на всякий случай постучал… Может быть, ничего, если и в полный голос. Постараюсь уснуть. Спокойной ночи.
Еще раз заглянув в комнату Ногина, он повернулся и пошел прочь по коридору. Это был Халдей Халдеевич, хранитель рукописей, жужжащий канцелярист.
Но странное дело! Когда Ногин взглянул ему вслед, что-то в походке, в нескладном помахивании левой рукой, в манере закидывать голову при каждом шаге напомнило ему… Кого?
— Наоборот, вы меня извините! Это я помешал вам уснуть. Спокойной ночи! — спохватившись, крикнул он, хотя никого уже не было в коридоре, и, притворив двери, вернулся к своим занятиям. Однако же первая сура на этот раз показалась ему не в меру приподнятой, слишком литературной. Он захлопнул Коран, повернул выключатель, стал раздеваться.
Уже засыпая, он решил, что на этой неделе непременно нужно съездить в Лесной. В Лесном целой коммуной жили экономисты — его земляки и друзья. Он не был у них почти полгода.
Длинный преданный нос одного из них припомнился ему, и — впервые за все время своего отшельничества — он радостно усмехнулся.
6
Некрылов открыл глаза и мгновенье спустя снова закрыл. Глаза ни открывались, ни закрывались. Очевидно, наступало утро. Очевидно, и ему пора было наступать. Или наступить. На что наступить? Или куда наступать? Его ожидали деловые разговоры. Да, он будет наступать. Он наступит.
Только теперь он заметил, что лежит на незнакомом диване, в комнате, которую он забыл. Он ночевал у Сущевского. Сущевский был милый человек и пьяница, но плохой писатель. Кроме того, он богател — в прошлом году этой ширмы с аистом не было. «Они тут отсиживаются в своих ленинградских берлогах и богатеют, — подумалось ему. — Сущевский не должен богатеть. Если он купит еще кожаный кабинет, он совсем писать не сможет».
Утренняя немота и неразбериха лезли ему в голову. Сердитый и серый, как крот, он встал и быстро натянул брюки. На обеденном столе он нашел прислоненную к сливочнику записку: «Виктор, питайся, милый. Я вернусь к пяти. Ночью тебе звонил Драгоманов. Памятуя вчерашний опыт, я тебя будить не решился».
Отфыркиваясь, он вылил всю воду из умывальника на свое голое темя.
«Я заеду к Драгоманову часа в четыре, — решил он. — Досадно, что у него нет телефона». Он быстро съел все, что стояло на столе. Какое-то холодное мясо ему понравилось. Может быть, и ему нужно так жить — с вот такой ширмой и холодным мясом по утрам?
И он тут же решил, что, не наскандалив, не уедет из Ленинграда.
«Все дело в том, что они зазнались, — брюзжал он про себя, царапая на какой-то квитанции ответную записку Сущевскому. — Они зазнались, они до такой степени чувствуют себя великими писателями, что перестали даже завидовать друг другу. Еще завидуют, и то все реже, жены. Жены тоже нашли свое дело. Мужья уважают друг друга, а жены покупают мебель. Скоро диваны будут в чехлах, а меня будут укорять за то, что я еще не купил себе фетровую шляпу. Классики!»
И он вспомнил, что лет восемнадцать назад по Петербургу бродил оборванец, который жил исключительно на счет гимназистов. Завидя гимназиста, он становился во фронт и говорил ему: «Гсдин классик! Caro, arbor, linter, cos! Гсдин классик! Sic!»
И классики кормили его своими завтраками.
7
Со времени первой книги, которой исполнилось уже пятнадцать лет, его больше всего тяготило то обстоятельство, что его имя — Виктор Некрылов — выглядело плохим псевдонимом. Странное чувство, которое испытывает в минуты острого сознания человек, — когда собственная фамилии кажется незнакомой, досаждало ему постоянно.
Он натыкался на свою фамилию. Она мешала ему работать. Ежеминутно он пробовал ее на вкус. Фамилия была псевдонимом. А псевдонимы он ненавидел.
Покамест ему удавалось легко жить. Он жил бы еще легче, если бы не возился так много с сознанием своей исторической роли. У него была эта историческая роль, но он слишком долго таскал ее за собой, в статьях, фельетонах и письмах: роль истаскалась: начинало казаться, что у него ее не было. Тем не менее он всегда был готов войти в историю, не обращая ни малейшего внимания — просят его об этом или нет.
Его нельзя было назвать фаталистом. Он умел распоряжаться своей судьбой. Но все-таки в фигуре и круглом лице его было что-то бабье. Быть может, чувствительность, унаследованная от деда — немецкого музыканта, придавала ему это сходство. В сущности говоря, он любил всплакнуть. И это были страшные минуты.
Время шло у него на поводу, биография выходила лучше, чем литература. Но литература, которая ни с кем не советуется и ни у кого не спрашивает приказаний, перестраивала его. Он жаловался в своих книгах, что жизнь отбрасывает его в сторону от настоящего дела. Он не замечал, что это было гурманством.
Он писал хорошие книги — о себе и о своих друзьях. Но друзьям он давно изменил — они оказались нужны ему только для одиночества или усталости. Он полнел, и усталость приходила все реже.
Строго говоря, у друзей осталась его легкость, его молодость. Ни молодости, ни легкости уже нельзя было вернуть, и он кое-как обходился без того и без другого. Впрочем, его еще очень любили, и все оставалось как бы по-прежнему. У всех была слабость к нему — ему многое покамест прощалось.
Когда-то вокруг него все сотрясалось, оживало, начинало ходить ходуном. Он не дорожил тогда своей беспорядочностью, вспыльчивостью, остроумием. Теперь то, и другое, и третье он ценил дороже, чем следовало. С каждым годом он все хуже понимал людей. Он терял вкус к людям. Иногда это переходило на книги.
Он был лыс, несдержан и честолюбив. Женщины сплошной тучей залегли вокруг него — по временам из-за юбок он не видел ни жены, ни солнца.
Но его литература уже приходила к концу. В сущности, он писал только о себе самом, и биографии уже не хватало. Он сам себе стоял поперек дороги. Выходов было сколько угодно. Но он малодушием считал уходить в историю или в историю литературы. От случайной пули на тридцать восьмом году он умирать не собирался.
8
У подъезда издательства он столкнулся с роскошным человеком в роскошной шубе — Робертом Тюфиным.
Некрылов обрадовался, когда узнал его. Вот кого ему с самого утра хотелось обидеть! Он даже не взял на себя труда предварить обиду какими-нибудь промежуточными словами.
— Что пишешь? — спросил он быстро. — Опять роман? Все пишут романы. Весь мир. В трех томах, в четырех, в пяти?
Тюфин серьезно посмотрел ни него. Он плохо понимал шутки. Да, впрочем, здесь шуткой и не пахло.
— Хоть и не в трех томах, но все ж действительно роман пишу, — осторожно ответил он, — а что у вас, в Москве, тоже такими делами начали заниматься?
— Сколько ты мне заплатишь, если я тебе твой сюжет расскажу?
Тюфин величественно рассмеялся.
— Нет, не хочу, — говорил он, хрипя от смеха и откашливаясь, — я и сам свой сюжет отлично знаю. Ты уж брось, ей-богу, со своими сюжетами тут…
— Напрасно не хочешь! — Некрылов даже не улыбнулся. — Ты бы мог с большой выгодой для себя чем-нибудь воспользоваться.
— Что-то, Виктор, совсем перестал тебя понимать, — начиная обижаться, холодно сказал Тюфин.
— А я что-то не припомню, чтоб ты меня когда-нибудь понимал, — быстро пробормотал Некрылов, — понимаешь, в чем дело: ты и Эренбург все время пишете одно и то же. Ты не обижайся, Эренбург неплохой писатель. Тема одна и та же. Близкие люди в разных лагерях. Меняется родство. Либо отец и сын, либо мать и дочь, либо сестры. Угадал? Белый попадает к красному. В плен. Красный отпускает или не отпускает. Все равно, читать невозможно. Угадал?
Все это было, разумеется, до крайности некорректно и не к месту. Никто не вызывал его на этот разговор. Он сам не знал еще, нужно ли ему показать, что он не дорожит здешними ленинградскими связями — дружескими, а может быть — деловыми. Но он злился. Ширма с аистом, холодное мясо, мебель — нет, он должен был все это обидеть! Он чувствовал себя хозяином, у которого в доме за время отсутствия произошли беспорядки. В Москве он не стал бы так говорить с литераторами. Там был другой тон и другие связи.
Он угадал и обидел. Тюфин говорил что-то о том, что все дело в наивности, что «Расея — мощь», что Некрылов оторвался от литературы, что он чужой человек, русский иностранец, Иван Федоров из Парижа… «Скажем, Толстой, Лев Николаевич Толстой…»
— Толстой? — перебил его, отчаянно мотая головой, Некрылов. — Непохоже. Тут не Толстой. Ты узнаешь, кто ты такой? — Он посмотрел на Тюфина веселыми и злыми глазами, голым черепом, курносым лицом.