— Присаживайся, ну как же, знаю, Парфен, — одновременно и отвечая Ксении, и обращаясь к своему по прежним временам любимчику, зеленолужскому председателю, проговорил Сухогрудов. — Как твоя «елочка», как силосные, освоил? — спросил затем, повторив те вопросы, какие задавал Парфену весной на пленуме райкома (и о чем, разумеется, не помнил). Сооружение дорогостоящих «елочек» для дойки коров, которые впоследствии оказались пригодными только под склады, и силосных траншей, в которых ежегодно затем, пока не приспособились к ним, закисала и пропадала половина кормов, было для Сухогрудова тем важным партийным (по тем временам) делом, которому он придавал особое значение. Дело это завершалось в районе уже без него, и он с беспокойством полагал, что без него оно не могло благополучно завершиться.
— «Елочки»... Так это же когда было, — сказал Парфен, разведя для верности руки. — Другим живем, Акимыч, другим.
— Другим?! А, да-да, — подтвердил Сухогрудов, словно понял, что давно уже не возглавляет райком, снят и живет только воображенными делами. — Да-да, — еще раз подтвердил он, волнуясь и то убирая с колен на подлокотники кресла сухие вздрагивавшие руки, то опять с подлокотников опуская на колени их. И от этого будто волнения, что он впервые не знал, куда деть их, или от проясненности, неожиданно теперь нахлынувшей на него, в нем что-то переменилось, какие-то еще остававшиеся силы поднялись и возбуждали его. Лицо его не то чтобы изменилось в цвете, но будто тень одухотворенности (как бывало с ним всегда прежде, когда он с заинтересованностью вникал в какое-либо дело) легла на него. Он сцепил все еще вздрагивающие руки и, выпрямившись, с этой прямой осанкой, словно навстречу ветру, готов был вступить в разговор с зеленолужским председателем.
— Ну, так какие дела привели тебя ко мне? — чуть выждав, спросил он изменившимся и располагавшим к себе тоном. — Если думаешь, что я еще чего-то могу, — он болезненно усмехнулся тонкими, без кровинки, сжатыми губами, — то глубоко ошибаешься. Я могу разве только, — он посмотрел в сторону Ксении, — распорядиться насчет ужина или чая. — Губы его опять сомкнулись в усмешке над собой, над своим положением обойденного, обиженного, но не смирившегося с этой обидой человека, но более — над теми, кто, отстранив его, Сухогрудова, все-таки (как подтверждало появление Парфена) не могли обойтись без него. Мысль пробуждала в нем прежде несвойственное ему, желчное ликование: «Что, ко мне?! Не можете без меня?!» — которое было необходимо ему как отдушина в теперешней жизни. Ему не приходило и не могло прийти в голову, что Парфен или кто-то еще мог просто зайти навестить его; он был настолько далек от этих человеческих отношений, что просто не воспринимал их. — Ужинал? Нет? — с этой проснувшейся в нем энергией жизни снова начал он. — Выпить — нет, не могу, а за чаем компанию составлю. Ну-ка, — сказал он Ксении. — А какие обеды ты закатывал у себя в Зеленолужском, а, помнишь?
— Какие обеды, Акимыч?
— Ну-ну, было время. Так с чем пожаловал? — опять спросил он, когда Ксения, оставив их, пошла накрыть стол.
Парфен несколько раз взглянул на Сухогрудова, прежде чем решился рассказать ему о своем деле.
— Ты понимаешь, волнуется народ, — сказал он, делая в конце своего рассказа упор на слове «понимаешь», как будто смысл всего заключался не в том, что люди в хозяйстве по-разному восприняли эксперимент с закреплением земли за семейным звеном Сошниковых, а в чем-то ином, что было будто бы вполне ясным, но чего как раз и недопонимали всегда в его рассказе. — Нужна середина, а на нее Сошниковы не согласны.
— Усреднить — не выход, — заметил Сухогрудов, внимательно выслушавший Парфена. — Усреднять мы умеем, усредняли да и будем усреднять. Долго еще усреднять будем. — Он на минуту снова занялся своими руками, которые, как только он расцеплял их, сейчас же оказывались лишними, и надо было куда-то убирать их. — Но дело не в этом. Вы думаете, что с людьми можно заигрывать? Заигрывать с народом? Они вам еще покажут, эти Сошниковы. С народом заигрывать нельзя, вы хотите с зажженной спичкой пройти по разлитому бензину, а я ведь говорил, я предупреждал вас, — сказал Сухогрудов, следивший (по районной прессе) за проводившимся в зеленолужском колхозе экспериментом. Отношение его к этому начинанию было — то ревностное отношение ко всему новому, что теперь без его участия проводилось в районе, в стране, в партии. Новое это, он чувствовал, было — для блага народа, было — тем послаблением, о каком он втайне всегда думал, что его надо было дать, и, по логике вещей, он должен был бы радоваться переменам; но послабление, то есть благо, выдавалось не через него, не из его рук, которые он не знал, куда деть, и это, что не через него, что именно теперь, когда можно было дать послабление, его словно в насмешку оттеснили и не вспоминали о нем, вызывало обиду: и на тех, кто оттеснил, и на то, что эти оттеснившие делали. «Оступятся, еще оступятся», — думал он, с молчаливой желчностью следя за событиями, как будто общая жизнь людей с их повседневными заботами и стремлением к добру и счастью была не жизнью, а противоборством между ним и всеми остальными, то есть между тем, что было — он, Сухогрудов, со своим пониманием и практикой, и тем, что было — Воскобойниковы и Лукины, сменившие его и собиравшие теперь славу и почести. — Вы нарушили преемственность в работе, а жизнь — штука суровая, и она не прощает оплошностей, — после привычной для человека его значимости паузы, какую он всегда прежде любил выдержать в разговоре, особенно если разговор касался основы основ жизни, произнес Сухогрудов. — А как обком реагирует на вашу затею? — оживляясь еще более, поинтересовался он.
— Этого я не знаю, — ответил Парфен.
Точно так же, как человек свыкается с сумраком или ярким светом в помещении, куда вводят его, Парфен, присмотревшись к Сухогрудову и разговорившись с ним, не замечал теперь той обреченности, которая поразила его в первую минуту встречи; для него важным было найти истину в деле, которое занимало его, и он старался как можно лучше понять бывшего хозяина района, несомненно знавшего многое, что было скрыто, как думал Парфен, от общего взгляда.
— Да и не дошло, я полагаю, до обкома, — добавил он.
— До обкома всегда и все доходит. Если не знаешь, так узнаешь, — поправил его Сухогрудов с той горьковатой усмешкой, которая должна была напомнить зеленолужскому председателю, что у него не было теперь той широкой спины, то есть его, Сухогрудова, за кем можно было чувствовать уверенным себя. — Да, да, узнаете, — подтвердил он, вкладывая уже иной смысл в свои слова, понятные самому и непонятные Парфену.
— Но земля не может оставаться обезличенной, если мы хотим, чтобы она рожала. Ей нужен хозяин, — хмуро (и тоже будто не по существу) возразил Парфен.
— Хозяин у нее есть.
— Кто?
— Народ.
— Народ, что ж, народ — это народ, — сказал Парфен, невольно подчиняясь тому внутреннему протесту, какой всегда жил в нем по отношению к начальству (и может быть, даже сильнее к Сухогрудову, умевшему поддержать, приласкать, но еще более умевшему взять круто). — Народ, известно, хозяин всему: и воде, и лесам, и небу. А если плуг, к примеру, без хозяина, как вспашут на нем, так и бросят в борозде: ржавей, пропадай, никому до него дела.
— Народ воспитывать надо, на то и поставлен ты, — перебил его Сухогрудов, что для Парфена было — подмазыванием колес, в то время как должна (в человеке) действовать постоянная сила, организующая его в его работе, а для бывшего секретаря райкома — смыслом его партийной деятельности с народом, которую проводили до него, проводил он и должны проводить, как он полагал, те, кто стал теперь во главе дела.
Парфен хотел что-то возразить Сухогрудову, но Ксения позвала их к столу, и они, поднявшись, пошли в просторную и чистую, как любила содержать все у себя в квартире Ксения, кухню. Парфена, как гостя, усадили во главе стола; с одной стороны от него, ближе к двери, сел Сухогрудов, с другой, ближе к плите, буфету и навесным полкам с посудой разного образца и калибра, Ксения. Она была в мягком и просторном (даже для ее габаритов) халате с засученными почти до локтей рукавами и полными, белыми и мягкими руками разливала чай, подкладывала на тарелку Парфену то ломтики пористого «российского» сыра, который был тогда еще новинкой, то квадратные и толсто нарезанные куски «столичной» колбасы, тогда производившейся еще в достатке. Из-под шалевого воротника халата проглядывали ее белая пухлая шея и грудь, высоко поднимавшаяся, когда она, видя, что муж не притрагивается ни к чему, вздыхала. Она не прислушивалась к разговору мужчин; в привычном мире ее домашних забот, в колесе ее жизни, она чувствовала, опять выпадала спица, и это беспокоило ее; спицей был ее теперешний муж, столь же привычный для нее в доме, как и шкатулки, ковры, вазы, статуэтки, с которых она каждый день вытирала пыль (и с которых точно так же вытирала пыль при первом своем муже); но в то время как шкатулки, вазы, статуэтки, ковры неизменно оставались на своих местах, муж, всегда прежде бывший первым предметом в этом ее обиходе, худел, высыхал, таял на ее глазах, и никаким смахиванием пыли нельзя было поправить дела.