Степа тоже узнал Дашеньку. Его насторожил ее вид. Он взял ее за руку, и они вместе пошли по улице, потом машинально повернули к реке.
Остановились на берегу, и тогда Степа сказал:
— Мы зачем сюда пришли? Тебе небось по делам надо?
— Не знаю.
Дашенька продолжала держаться за его руку, словно боясь, что Степа сейчас уйдет и она останется одна. А оставаться одной ей не хотелось.
— Как не знаешь? — удивился Степа. — Ты куда бежала по улице? Или забыла от страха?
Дашенька не ответила. Украдкой взглянув на нее, Степа увидел, что она широко открытыми глазами смотрит на какой-то катер, привязанный тросом к железному кольцу, ввинченному в каменную стенку набережной. Смотрит так, будто и боится чего-то, и в то же время не может оторвать от него глаз. «Может, ей теперь катер машиной чудится, — подумал Степа. — Напугалась она шибко, ей теперь все страшно…»
Дашенька вдруг сказала:
— Это тот катер. Я вспомнила. Он тогда варил на нем трещину. Илья Семеныч, понимаешь?
— Ничего не понимаю, — сказал Степа. — Ты путано говоришь. По-другому не можешь? Илья Семеныч — это какой? Беседин?
— Беседин.
— Ну? Говори дальше. Не путано говори.
Она осторожно высвободила свою руку из его руки, ладонью провела по лицу. А когда снова посмотрела на Степу, он увидел, что Дашенька плачет. И лицо у нее совсем бледное, ни кровинки в нем. Будто умерла уже. Только глаза еще живут. «Умные глаза у нее, — подумал Степа. — А горя в них столько, что на всю тундру хватит… Не Беседин ли виноват?»
Он тихо спросил:
— Ты почему плачешь? Какое у тебя горе есть?
Но она не ответила. И уже не смотрела на Степу. Смотрела на реку, где глубокая воронка втягивала плывущие по воде щепки, черную кору от бревен и грязную маслянистую пену. Дашеньку словно притягивала эта воронка. Закрыть бы глаза, стиснуть зубы и шагнуть туда, чтобы больше ничего не было…
Степа снова взял ее за руку, сказал:
— Идем, пожалуй.
Она даже не спросила, куда он хочет ее вести. Молча пошла за ним, опустив голову.
Он провел ее в доки, усадил на доски, сказал:
— Посиди тут.
А сам отправился разыскивать Людмилу. Он еще не знал, что ей скажет, но почему-то был уверен: с Дашенькой что-то неладно, и никто в этом не разберется так, как Людка Хрисанова. Людка разберется, однако. Людка поможет.
3
Беседину казалось, что время совсем остановилось. В двенадцать Климов сказал, чтобы он шел домой и готовился: «Все отутюжь, начистись и в половине седьмого приходи».
Илья взял у соседей большое зеркало и целый час крутился перед ним, как невеста. Подбирал галстуки к рубашкам, рубашки — к костюму, чистил туфли, наводил стрелки на брюках. Одевшись, придирчиво оглядел себя и остался доволен: все как надо. Потом опять снял костюм, аккуратно повесил, чтобы не измять, и прилег на диван.
Надо было собраться с мыслями. И кое-что обдумать. Обдумать по-настоящему, чтобы случайно не стать в тупик перед неожиданностью. Неожиданность должна быть исключена.
Илья закурил и выпустил изо рта целое облако дыма. Из облака появился Климов. Постучал карандашом по графину и обратился в зал:
— Вопросы к нашему кандидату в депутаты имеются?
— Имеются.
Это, конечно, Игнат Михайлов. Калека. Калеки злы на весь мир, для них сделать человеку гадость — одно удовольствие.
— Прошу, — недовольно морщась, сказал Климов.
— Вопросик следующего характера: за что нашего уважаемого кандидата в депутаты вышибли из доков?
Спокойнее, Илья Семеныч, не горячись. Улыбайся.
— Вас кто-то ввел в заблуждение, товарищ Михайлов. Я ушел из доков по собственному желанию. На это есть соответствующий документ. Почему ушел? В доках много квалифицированных сварщиков, таких, например, как Талалин, Езерский, Хрисанова, Думин… Все они работают не хуже меня. Мастера высшего класса. Скажите, много ли было мастеров в вашей артели?.. — Пауза. Пусть минуту подумают. — Я пришел к вам по просьбе вашего председателя. Помочь. Я знал, что вам трудно. Разве я совершил какое-нибудь преступление?
Общее оживление в зале.
— Брось, Игнат! Негоже упрекать человека за то, что он сделал доброе дело!
Климов:
— Могу дать справочку. До прихода товарища Беседина в артель цех, которым он сейчас руководит, выполнял план на семьдесят процентов, теперь — на сто тридцать. Еще есть вопросы?
— Есть. Какие отношения у кандидата в депутаты с нашей уборщицей Дашенькой? Ходят слухи, что…
Я отвечу:
— Здесь собрание, а не базар. Это на базаре можно говорить: «Ходят слухи…»
Нет, не так…
— Какие отношения у меня с Дашенькой? Странный вопрос. Я отношусь к Дашеньке не хуже и не лучше, чем все остальные. Правда, она привязалась ко мне, как к брату, но разве в этом есть что-нибудь плохое? Я очень уважаю Дашеньку, поэтому никогда не позволил бы себе ее обидеть.
«А вообще-то, как я мог?! Как мог дойти до такого? И надо было мне звать ее, хотел ведь пожалеть… И вот!..
А вдруг она придет на собрание? Вдруг сдуру что-нибудь ляпнет? Может, попробовать уговорить ее, пообещать, что я не оставлю ее в беде. Она поверит.
Конечно же, надо немедленно разыскать ее, пока еще не поздно. Она, наверное, сейчас дома. Где ей еще быть?»
Илья помчался к Дашеньке. «Только бы застать ее, — думал он. — Только бы поговорить с ней…»
Но Дашеньки дома не оказалось. «Ушла куда-то, — сказала ее мать. — А когда вернется, не знаю».
Она не плакала.
Говорила так, словно речь шла не о ней самой, а совсем о постороннем человеке.
И не жаловалась.
Просто рассказывала, не испытывая при этом ни чувства облегчения, ни какого-либо другого чувства, от которого бы стало тяжелее. Тяжелее ей теперь быть не может. Легче — тоже… Или она ошибается?
— У меня изредка еще бывают приступы. Это — последствие тяжелого заболевания. Со временем это пройдет… Во время приступов на меня что-то находит, я становлюсь рассеянной и не могу думать так ясно и легко, как думают здоровые люди. Потом это проходит. Совсем проходит! Я начинаю все понимать. Вот как сейчас. И тогда мне очень тяжело. Раньше, до Ильи Семеныча, было легче. Живу себе — и ладно. А теперь… Что я буду делать теперь?.. Ребенок… Что я буду делать с ребенком?.. Илья Семеныч сказал: «А чем ты докажешь?» Разве я стану доказывать? Кому? Зачем?
Она смотрела на Людмилу глазами, в которых, кроме отрешенности, ничего не было. Отрешенности от жизни. Будто Дашенька уже переступила ту черту, где осталось все ее прошлое. А в будущее не верила. И не хотела, чтобы оно было.
Людмила подумала: «Быть может, она и рассказывает, ничего не скрывая, лишь потому, что переступила эту черту? Теперь, мол, все равно…
Какие же найти слова, чтобы заставить ее забыть свое горе? И заставить не думать обо всем этом».
Людмила не знала таких слов. И понимала: сколько бы она ни думала, ей все равно не удастся их найти. Потому что они должны быть не просто словами, а чем-то значительно большим.
Она напрямик спросила:
— И что же ты решила? Убить себя?
— Разве это так страшно? — Дашенька слабо улыбнулась. — Мне не страшно.
— И ты решила убить своего ребенка?
— Своего ребенка? — Она не думала об этом. И растерялась. — Но его еще нет.
— Все равно ты уже мать. Он уже не может без тебя. Как ты когда-то не могла без своей матери.
— Его еще нет! — упрямо, будто ища защиты у самой себя, повторила Дашенька. — Нет, слышишь?! Зачем ты хочешь взвалить на меня еще и это?
— Он уже живет, ты об этом знаешь лучше меня! — сказала Людмила. И посмотрела на Дашеньку.
В охватившем ее смятении Дашенька и сама была, как ребенок, испуганная, растерянная, жалкая. Обнять бы ее, еще больше разжалобить, чтобы она заплакала. И поплакать, поголосить по-бабьи вместе с ней — со слезами ведь легче.
Но Людмила поняла: она, кажется, нашла ниточку, за которую Дашенька должна ухватиться. Ниточка эта непрочная, но потом она может окрепнуть. Главное сейчас — дать Дашеньке что-то такое, за что она могла бы держаться.
Людмила сказала:
— Настанет время, когда Беседин сам придет к тебе и попросит: «Дашенька, отдай мне сына, я не могу без него.
Отец же я ему или кто?» А ты скажешь: «Это мой сын. Только мой. Уходи!» И он уползет, как побитая собака. Уползет в свою конуру, где никогда не будет ни тепла, ни уюта. Такие всегда живут собачьей жизнью…
Дашенька молчала. Глядела на Людмилу, но видела не ее, а что-то совсем другое. Может быть, понуро бредущего Беседина? Плечи его опущены, руки безвольно болтаются вдоль тела, и весь он какой-то взлохмаченный, немытый, опустившийся и жалкий… «Негодяй! Собака! Даже если бы ты подыхал, я ни за что тебя не простила бы. Ты отнял у меня все самое дорогое».