Какой бы человек ни был строгий, ему приятно, когда его поддерживают. И Бабушкину стало приятно, я заметил — этакая ухмылка появилась у него на губах…
4
Теперь-то я все понимаю, теперь, когда случилось то, чего я не то чтобы пугался, а не хотел изо всех сил… Неспроста, оказывается, наблюдал я за ней так пристально. И вечеринка, вернее, то, что произошло после, казалось мне сперва случайным, но теперь-то я понимаю, что не случайно.
А собрались мы на Мишин день рождения, ему тридцать исполнилось. Пришли старшие сестры Миши — Люба и Валя, я и Зойка. Ну, подарочки кой-какие, а Зойка принесла огромный торт, на котором было написано: «С днем ангела». Тут поздравления, смех и шутки, а Миша — вид у него страшно огорченный — Зойку отчитывает: как ты, говорит, посмела заказывать такую позорную надпись? Зойка заскучала, бедненькая.
— Уж будет тебе, — сказала Александра Степановна, — ведь она от души.
Люба говорит:
— Мы эту надпись поскорей съедим, Мишенька. Ты не огорчайся.
— Мы съедим, и ее не будет, ты не страдай, Миша, — говорит Валя.
И, надо заметить, обе сестры говорят это без шутки, очень серьезно и переживают вместе с Мишей этот казус. Они всегда, я заметил, с большим уважением к нему относились.
Ну, не сразу, конечно, а надпись мы уничтожили. Повеселели, и Зойка светится вся, хотя и не пила почти. Когда совсем уж весело стало, я поднимаю рюмку и говорю:
— Пить так пить. — И смотрю на Зойку.
— Пить так пить, — согласилась Зойка и подняла свою рюмку.
А Миша проницательно посмотрел на нее и говорит:
— Девушке не стоит пить.
— Наверно, не стоит, — сказала Зойка, — мне от этого только вред.
Александра Степановна сказала:
— Одну-то, маленькую, можно. У Миши сегодня такой день…
— От одной ничего не будет, — согласилась Зойка. — Я из уважения могу выпить.
Александра Степановна на кухню вышла пельмени вынимать, Миша помогать ей отправился. Что меня толкнуло, только глянул я прямо ей в глаза и говорю:
— Строитель ты, а пьешь, как барышня фря. — И налил себе.
Она тоже налила себе.
— Я могу выпить, не думай, — говорит. И выпила, только чуть поморщилась.
И опять не пойму, как произошло дальнейшее, — пьяным я шибко не был, — не пойму, как это смигнулись мы с ней и оказались на улице. Пошли мы потихоньку пустыми, спокойными улицами Першина. От луны светлынь на снегах лежит, морозец приятный, обстановка лирическая, и я готов был говорить, может, ласковые, может, игривые словечки, но, когда начал, вижу: разговор-то вразлад идет с той лирикой. Может, смущало, что мне все-таки под тридцать, а ей только восемнадцать.
— Зойка, — говорю я серьезно, даже хмуро, хмель вроде вышел. — Зойка, — говорю, — скажи по правде, что у тебя там было в деревне, как жилось?
— Ты ведь знаешь, — удивленно отвечает она.
— Ты скажи, или мачеха у тебя ведьма и оттого ты удрала, или в деревне никаких условий для молодежи, или просто в город поманило, — в романтику?
Она отвечает удивленным голосом:
— И мачеха ведьма. И руки у нас в деревне негде приложить. И на ударные стройки хоть одним глазком хотелось поглядеть.
Все, наверно, так и есть. Только Александре Степановне она говорила больше про злую мачеху, Мише — про мечту об ударной стройке. А главное-то… в чем?
— Зойка, — говорю, — Зойка, понимаешь… жить можно лучше. Вот можно лучше…
Ну как ей объяснить, что хитрость важна, не умение угождать и тем и другим, не ШРМ, и не просто ударная работа, и не просто быть печальником за людей, как, например, Миша… хотя это тоже неплохое дело. Ну как объяснить, что соображать о жизни надо… как-то необыкновенно, ну, не так, как я или она соображаем, что умнее, что ли, надо быть и много знать такого, чего мы даже приблизительно не знаем, что знать больше — это для доброты хорошо…
— Толя, — говорит она негромко и плечом тихонько задевает меня, и голос почти жалобный. — Толя, ты мне хочешь сказать, что работать надо ударно и учиться хорошо?
— Нет! — говорю. — Не это я хочу сказать!..
Ну как ей объяснить то, что я сам хорошо вроде чувствую?
— Ну и правильно, — говорит Зойка. — И не надо говорить. — Помолчав, она сказала: — А ведь я петь учусь. Во дворце есть такой забавный дядечка Вайнер, он мне голос ставит. И я, может, романсы буду петь!
— Что ж, — сказал я, — дело.
И как-то нехорошо мне сделалось, будто неприятное она сказала.
Мне, что ли, подумал я, записаться в какой-нибудь кружок?
— Помолчим-ка, — сказала Зойка. И под руку меня взяла…
Нет, неспроста мы с ней смигнулись и удрали с вечеринки, и неспроста я за ней столько времени наблюдал пристально.
Да, ничего наперед знать невозможно, голову я потерял, на работе как очумелый хожу, все вечера жду… И с ней творится такое же, что и со мной, как встретимся — щеки друг другу гладим, самые нежные слова говорим. Однажды она говорит мне:
— Я ведь два занятия во дворце из-за тебя пропустила.
— Зря, — говорю.
— Зря, — соглашается она. — Миша может огорчиться. А если я школу так буду пропускать?
— А ты что, в школу собираешься?
— Да, — говорит. — А если я школу так стану пропускать, Миша совсем огорчится.
Вот, разъязви, о чем она!
Так вот встречались мы, и тяжело мне было от такой любви, радость как в горячке, а мука — тягучая, неотступная — все дни и ночи. Мне Миши было стыдно, уж не говорю о том, что Александре Степановне и на глаза не мог показаться. И вдруг пришло в голову неожиданно: уеду! (Как, впрочем, всегда приходило, когда на прежнем месте или врагов заводилось много, или крах любовного порядка, или просто хандра накатывала.) Уеду. Переболею, переживу, потом жизнь опять нормальная пойдет. Мне все нипочем, а Мише страдать, он отсюда никуда не поедет, и симпатии ему менять непривычно… Что к Зойке он не равнодушен — это уж верно. Я переживу, я сердечкин тот еще, влюбленности и привязанности у меня бывали везде. И о Новокузнецке я жалеть долго не буду, это Мише он родной, Новокузнецк, а я и на Свири неплохо себя чувствовал, и на Иртыше, и в Челябинске…
Так раскрутились мои мысли, такая философия в голову полезла. «Кто я такой? — подумал я. — Вообще, где у меня жизнь? Забывается Сарычев, откуда я родом и в котором не был уже десять лет. Отсюда я могу мотануть на любую другую стройку. Я всегда на любом месте знаю: есть другие места, не хуже, а получше, может. И — ни с кем я не связан, никому не должен. Даже зарплату некому принести».
А он всю жизнь старался, Миша, — для матери, для сестер, для ребят своих — всю жизнь с тех пор, как мать их, малышей, собрала и привезла в город, в рабочий поселок Першино. Он першинских коров четыре года пас, он на ДОКе работал помощником пилорамщика и носил каждую копейку домой. А потом на ДОКе много лесу сгорело и работы не стало, так он в жилстрой ушел и ездил во-о-он аж куда, на другой конец города — опять же, чтобы зарабатывать каждую копейку домой, на пропитание и чтобы еще помочь сестрам кой-чего на приданое приобрести. Он на юге служил, специалист был мировой, мог бы и там остаться, на юге, только он в Сибирь вернулся.
Он, как может, учит полезному ребят, он краснеет за каждую их промашку, страдает. А я, например, за разгильдяя Чубурова переживать не могу.
Я уеду. Ах да, жалко Зойку, черт возьми! Но я-то переболею, а вот Мише трудно будет, если наша любовь на глазах у него расцветет.
— Останемся, Миша, — сказал я, — поговорить надо.
Он кивнул молча и сел к столику. Спокойно в домике, тепло от электрической печурки, день уж свечерел, сигареты наши светятся в полумраке.
— Одно дело… — вздохнул я и сигарету швырнул. — Одно дело, Миша… не по-товарищески одно дело началось, но если теперь я скажу тебе все честно, а потом уеду, с глаз долой, тогда, Миша, я хочу надеяться, ты не забудешь наши прежние товарищеские отношения и никогда не скажешь, что товарищ твой оказался подлецом. Ты слушаешь меня, Миша?
— Слушаю, — сиплым, еле слышным голосом отвечает он.
Опять я вздохнул сильно, закурил.
— У нас с Зойкой шуры-муры начались, Миша… Только я честно говорю: жилы мои выдержат, если я порву эти шуры-муры. Ты прости меня, если что не так говорю, и не думай, Миша, что твой товарищ подлецом оказался…
Кончил я. По правде сказать, не знаю, кому из нас тяжелее. Очень уж болело сердце, когда я говорил: так вот взять самому, ни с того ни с сего вроде, взять и обрубить все. А Мише разве легко?
— Ну, — опять я передохнул, — что ты скажешь, Миша? Тут долгие разговоры ни к чему заводить. Скажешь: все промеж нами нормально, я успокоюсь. И на том конец.
Долго он молчал. Наконец говорит:
— Куда решил ехать-то?
— Ехать? — Тут я растерялся. Хоть и твердо решил уехать, но еще не знал, в какой именно город. — Не знаю, — сказал я.