Дома в сенцах запахло человечиной.
IV
Впрочем: человеческий суд не должен, не может быть столь строгим, как суд человека над самим собой.
Москва,
сентябрь, 1925 г.
Письмо и повестка пришли одновременно, привезли их вечером. – Пусть прошло семь лет с того июльского дня, когда в селе, – в сенокосном удушьи они, она и он, ходили в церковь венчаться, и поп все посматривал в окно – не пойдет ли дождь, не опоздать бы ворошить сено; тогда он настаивал на церкви, и она, стоя под венцом, все хотела собрать мысли и перевспомнить всю свою жизнь – и не могла, следила за батюшкой и за тучей на горизонте: и, правда, пошел дождик, и батюшка из церкви побежал в поле, копнить… – пусть прошло семь лет – пусть сейчас вечер: не могли не поникнуть и руки, и голова, и вся она, – именно потому, что время идет, время уносит, ничего не вернешь, все проходит. У женщины в тридцать семь любовь, многое – позади: у мужчины в тридцать семь – только разве замедлились чуть-чуть движенья дней и вечеров.
Решить надо было б правильно и просто – так, что письма и повестки из суда, где стоит казенное слово «ответчица», не было: – все кончено без судов, кончено временем, и его правом сильного, и ее гордостью, – и надо было бы вновь взять ведро и пойти к колодцу за водой, и полить рассаду (огромная радость сеять в земле и видеть, как возрастает тобою посаженное!): – заспешила, вспомнила, какие тряпки в чемодане надо отобрать, что взять с собою… – пусть стрижи за окном летают, обжигают воздух так же, как каждую весну: все – пусть!
Что же, у нее есть труд, у нее есть труд впереди, есть заботы, у нее будут вечера, – надо жить: надо жить!
Сторож Иван, – он же кучер, он же дворник, он же: – ну, как каждый день не ругать его, когда ему говоришь про Фому, а он отвечает Еремой?! Он сказал, что пароход проходит теперь на заре, надо выехать с полночи. И в полночь Иван потащил по грязям на телеге – полями, просторами, непокойным рассветным ветром; рассвет отгорел всем земным благословением; а на берегу узналось, что пароход будет только к вечеру: Иван покряхтел, помотал головой, и уверив, что скотине дома никто без него толком не задаст, уехал обратно. На воде, у берега стояла мертвая конторка, на горе прилепилась изба. На пороге избы сидела баба. Бессонная ночь вязала движенья и нельзя было додумывать мыслей.
Баба от избы покликала, сели рядом, на пороге.
– Вы, что же, сторожами здесь живете?
– Муж мой лесным сторожем служит. Сами мы дальние. Детей у меня четверо, четыре сына.
И так и запомнился этот день – пустой, с пустой конторкой, с избой над рекою, – и со счастливой женщиной. К полдням все уже зналось, – что эта баба счастлива, что она и ее муж хохлы (так сказала она), киевляне, – что муж ее тихий и добрый человек, двадцать лет служил у немца-колониста, и немец любил его за доброту (немец иной раз и бивал мужа, но муж был добрый, незлобивый, – не сердился, а немец любил: даже корову собственную разрешал держать), – что на Украине у нее дочь, замуж вышла, детей народила, внучат; старший сын ее теперь тоже лесником служит, женился было, да неудачную жену себе взял, все с другими мужиками бегает, – собирался было разводиться, пошли в волость расписываться, но в волости затребовали рубль шесть гривен: – так и не развелись, денег жалко; остальные три сына при отце живут, один комсомолец, – а жалования муж получает, слава Богу, восемь рублей на своих харчах. Была эта баба морщиниста, как старый гриб, ходила в красном платке, и была, была счастливой безмерно, всем на этом свете довольной: комсомолец, сын ее, теперь ходил на раскопки, рыли курган, вырывали гроба из веков, – платили ему тридцать копеек в день, дуром валились деньги, – и нельзя было исчерпать бабиного счастья. В избушке на горе было по-малороссийски чисто, выбелено известью, – от русской печи сидеть там было душно и мухи донимали: сидели все время на пороге. Приходили в заполдни муж и сыновья, обедали, посадили и гостью за стол, ели из общей миски щи из свежей крапивы; мужчины были молчаливы, поели, покрестились и легли в тени у дома спать; и гостью отвели спать – в сарай на сено; разбудили к чаю: самовара не было, кипятили воду на костре, у костра и попили чаю; отец взял винтовку, пошел в лес, сыновья пошли по своим делам; и опять старуха говорила о счастьи, о том что муж незлобивый, ему и в морду можно дать. Послеобеденный сон скомкал время, баба говорила тихо и внимательно, и казалось, что изба эта, и эта баба, и ее дела, и сыновья, и муж – известны с испокон веков, и не было сил – хотя бы внутренне бунтовать против этого бабиного счастья: все было все равно.
И в этом безразличии отсвистел пароход, потащил мимо сумеречных берегов, в соловьином крике, в плеске воды под колесами. И безразлично прошел уездный городишко в пыли, где надо было пересаживаться с парохода на поезд. На минуту странным показалось на утро, что вчера поля и деревья были зелены, а нынче здесь, где мчал поезд, было еще серо. И вечером была Москва. Ничто не заметилось.
И новой ночью в номере на Тверской опять логически ясной стала нелепость приезда: были, любили, разошлись, ей никак не нужна выпись из постановления суда о том, что – «такой-то районный суд слушал и постановил» – быть ей свободной от прежних морозов и зацветать для новой любви, – новой любви у нее не было; новая любовь была у него, – но и о ней она ничего не знала, ибо его не было около нее вот уже три года. Что ей? – что же, она агроном, она горда!.. – и она горько плакала этой ночью, первый раз за эти дни.
В суд надо было явиться в 11, и она пришла без пяти одиннадцать. Он встретил ее в дверях, пошел навстречу, улыбнулся дружески, сказал:
– А я думал, что ты не придешь, стоило по пустякам тащиться, я бы прислал тебе выпись… – и замялся, и сказал, о чем писал уже в письме: – мне неприятно было посылать тебе повестку, это глупое слово «ответчица», словно ты подсудимая. Ну, как поживаешь, как дела?
Ответила:
– Конечно, глупо было приезжать, но у меня скопились еще дела по службе. Живу по-прежнему, много работы.
– Ты где остановилась, когда приехала?
– На Тверской, в гостинице. Приехала вчера вечером.
– Почему же ты не приехала прямо ко мне? Сейчас же после суда поедем, я перетащу твои вещи. Ведь мы же друзья, ведь никто не виноват, Аринушка, милая…
Она ничего не ответила. Он понял, что она не может быть искренней. Но она делала все усилия, чтобы быть простой.
Судья спросил: сколько лет, как зовут, что вы имеете против? – какую фамилию вы хотите носить? – Он, «истец», сказал: – «Я бы хотел, чтобы ты оставила мою фамилию». – Она не думала об этом, она залилась кровью, ей показалось, что ее оскорбляют, – она сказала растерянно:
– Да, я хочу оставить фамилию мужа.
Судья попросил расписаться, объявил, что за выписью из постановления суда надо придти завтра.
– Можно идти? – спросила она судью.
– Да, все уже кончено, – ответил муж. – Поедем к тебе за вещами.
Они выходили из суда, мимо них провели за штыками арестованных.
– Я поеду сейчас в наркомат, – ответила она. – У меня будет очень занято время. Ты возьмешь завтра выписку, тогда пришли ее мне в деревню. Всего хорошего, – и она протянула руку.
Он не взял руки, он заволновался.
– Послушай же, ведь мы любили друг друга, мы останемся друзьями. Невозможно расстаться так.
– Не забудь прислать выписку, она мне очень нужна. Ну, конечно, у нас нет поводов ссориться. Я просто буду очень занята, – она улыбнулась, тряхнула бодро рукой. – Давай руку.
– Что же, все кончено? – спросил он.
– Выходит так, – ответила она. – Прощай, я спешу.
Она поехала на городскую станцию купить билет.
И в этот же день вечером она ехала обратно. С ней в купе, в полупустом поезде сидел старик в чесучевом пиджаке, кряхтел, ел колбасу из корзиночки, отрезая мелкими ломтиками, приносил на станциях в чайнике воду. На ночь они оба забрались на верхние полки.
И поздно ночью в купе пришли двое, забрызганные грязью, в сапогах, в кожаных куртках, с портфелями, – от них пахло распутицей, бессонницей, напряженной работой, бодростью, табаком. Ехали они, должно быть, недалеко, – не раздевались, открыли окно, закурили, разговаривали.
Разговаривали они о кооперации, были, должно быть, кооперативными работниками, – говорили о неудачах и победах кооперации, о ее буднях, о ее практической работе, о том, что русская кооперация еще не созрела, чтобы торговать обувью и одеждой, что не удается так же кооперативная торговля мясом, – говорили просто, буднично, чтобы убить время. Потом надолго заговорили о служащих в кооперации, о приказчиках, кассирах, весовщиках, сторожах. Большой процент неудач кооперации они возлагали на неподготовленность кооперативных служащих. За предпосылку, правильную, как аксиома, они брали правило, что каждый приказчик, заведующий лавкой, кассир – жулик, и обсуждали, как этого избежать, или как сделать, чтобы жульничали меньше. Слова жулик они не употребляли, оно вытекало само собою; они говорили, что каждый служащий берет себе и своей семье бесплатно мясо, масло и вообще все, чем торгует (мясная торговля не удается именно потому, что никак нельзя проконтролировать, сколько вышло фунтов разных сортов мяса из данной туши), что даже у членов правлений есть обычай «христа славить», то есть «завертывать» себе по фунтику того и другого. Один из собеседников рассказывал, что иной раз приказчики проворовываются явно и тогда неизвестно, как с ними поступать: рассчитать, отдать под суд? – во-первых, огласка, а во-вторых, на его место придет второй такой же, а отданный под суд потянет за собой и всех остальных и надо налаживать дело вновь. Второй доказывал, что прогонять не надо, разве уж в очень редких случаях, – а лучше приказчика держать на такой грани, чтоб он чувствовал, что догадываются, что он жульничает: никому не охота прослыть вором, – ну, его и держать на этой грани в страхе, как бы не ославился он вором.