– Что ты несешь?
– Взяла хлеба на дорогу.
И тогда он поправил фуражку на голове, ничего не сказав. Она взглянула на него, наклонив к нему свое лицо. Она выпрямилась, медленно развязала платочек и бросила в сторону в кусты куски хлеба. Он ничего не сказал.
Сказала она:
– Пойдем.
И они пошли лесною тропинкой, молча. Лес пахнул медами июня, кричал вдали филин, тесною стеною стояли деревья. Они шли рядом, плечо в плечо, молча. Подавал иной раз он ей руку, чтобы помочь, и доверчиво брала она его руку. Надо было спешить к ночному поезду, и они шли торопливо, ни на минуту не приходили к нему мысли о том, что он – тем револьвером, что лежит у него в кармане – должен через час убить человека, потому что он знал, что он должен пристрелить гадину, переставшую быть для него человеком. Что думала она – он не знал, как не узнал никогда. Она шла рядом, его единственное, его любовь, его гречишневые тяжести, – голова ее в белом платочке была упрямо наклонена, так же, как тогда, когда вызвалась она пойти убить провокатора. – Из леса они вышли в поле. Вдалеке в поле возникли огни станции, и быстрее заспешили они, – он шел впереди, и шаг в шаг шла она за ним. Они подошли к осиновой косе. Шелестели иудинно осины, черной стеной стал за осинами сосновый лес, пахнуло с поля картофельным цветом, – горели в вышине блеклые звезды на пепельном российском июньском небе.
Здесь они остановились. Здесь, в этой осиновой косе, должна была остаться она, он должен был пойти к соснам. Вдали прошумел поезд, отошел от станции. Было еще свободных десять минут. Он сел на траву, около осины. Покорно села она рядом.
– А правда, неплохо было бы съесть кусок хлеба, – сказал он.
Она ничего не ответила.
– У тебя револьвер в порядке? – спросил он. Она молча протянула руку, в руке зажат был револьвер.
– Ты будешь стрелять, если мне не удастся убить. Если я буду тяжело ранен, ты дострелишь меня, – сказал он.
Она наклонила голову в знак утверждения, ничего не сказав.
Больше они не говорили. Он закурил папиросу, выкурил ее в кулак, крепко отплюнулся, поправил фуражку и встал. Она тоже встала.
Он протянул ей руку. Она слабо сжала его руку, потянула ее к себе – и покойным девичьим поцелуем поцеловала она его в губы, первый и последний раз в их жизни. Вновь поправил он фуражку, круто повернулся и пошел во мрак осин. Прошед уже много шагов, он взглянул назад: он увидел белое платье, ее, побежавшую от опушки вниз в овражек, к мосту, к ольшанику, бежала она широкой решительной побежкой. Он пошел дальше, к соснам. Кричали в поле коростели, и глубоким покойствием шла ночь.
С насыпи в туман овражка, к соснам пошел третий, человек в соломенной шляпе, в пальто. Этот третий пошел к соснам. Этого третьего встретил Андрей.
– Это ты, Кондратий? – спросил третий Андрея.
– Да, это я, – ответил Андрей. – Пойдем.
Они пошли рядом. Андрею показалось, что этот третий идет так, чтобы все время быть сзади Андрея, а когда Андрей клал руку в карман, тот подходил вплотную.
– Что с тобою, Кондратий? – спросил третий.
Андрей ничего не ответил, – отступив шаг назад, выхватил он из кармана револьвер и в упор в грудь выстрелил в провокатора. Тот улыбнулся и сел на землю, беспомощно подняв руки вверх, в правой руке у него был браунинг. Андрей выстрелил второй раз в это улыбающееся лицо. Человек мешком муки повалился навзничь. Андрей пошел прочь крупными шагами. Так он прошел шагов сто. И тогда вернулся к трупу, наклонился над ним, толкнул его ногой. Труп поправил неестественно подогнувшуюся ногу, лицо мертвецки улыбалось. Андрей еще раз толкнул его и осторожно, как люди, боящиеся заразиться, стал обыскивать его карманы. В это время к соснам подошла она, осмотрела внимательно убитого и Андрея, отошла к опушке, стала спиною к соснам.
Андрей подошел к ней, она молча пошла вперед. Так они и шли: она впереди, он сзади. Все версты они шли, не отдыхая. Над землею возникал рассвет, багровой зарею покрывался восток, месяц, поднявшийся к рассвету, новую посыпал росу. Восход солнца предупредил торжественность тишины. Ни слова не сказали они друг другу за всю дорогу. Бесшумно они прошли в дом.
III
Никогда больше ни слова не сказали они друг другу с глаза на глаз. Наутро тогда веселым смехом она разбудила его, добродушнейшие глупости говорил дьякон за картофельным завтраком, нежной невестой ластилась она к жениху. Дьякон ушел, – они остались одни, – и они замолчали. Так прошло три дня, тогда, когда пережидали они, чтобы замести следы, но за эти три дня даже вести не дошли до их села, – и на четвертый день дьякон отвез их на станцию, перецеловал крепко обоих на перроне, перекрестил, благословил, – и в Москве с вокзала пошли они в разные стороны, ни слова не сказав друг другу.
…Навсегда остались в памяти проселок, перелесок осенний, мост в овражке, картофельное поле. Осины пожелтели, шелестят иудами, сыплют мокрые листы. Все разбухло от осенней грязи, и грязь налипает на сапоги по колено… Но вот сумерки налились каракатичной кровью ночи, и все провалилось во мрак, в котором ничего не видно… – Этот осенний осиновый иудин перелесок остался в памяти не от той ночи, когда он убил здесь человека, ибо тогда был сенокосный, медовый июнь, – но от той, когда он, по странному закону природы, повелевающему убийце прийти на место убийства, – черными осенними сумерками пришел прокоротать ночь на том месте, где он: убил любовь.
…Осенний перелесок, сумерки, дождик, – и потом мрак, в котором ничего не видно… Вечером, после улицы дня и после рек московских улиц, надо подниматься лифтом на третий этаж первого дома Советов. В комнату, если не зажигать электричества, идет синий свет улиц, – и в синем этом мраке над Кремлем, над зданием ЦИКа плещется красное знамя, – то, ради которого погребен в памяти осиновый перелесок.
Узкое,
7 ноября 1926.
Машины и волки*
Впервые роман появился в Государственном издательстве в 1925 году, в Ленинграде. Материалы, отрывки и их варианты публиковались ранее в различных периодических изданиях. Роман неоднократно переиздавался и входил в восьмитомное Собрание сочинений писателя (М.-Л.: Госиздат, 1929–1930).
«Гранью между первым и последующими периодами творчества Пильняка может служить роман „Машины и волки“, – писал критик А. Пинкевич в предисловии к Собранию сочинений. – Здесь выдвигаются на первый план пролетарии – работники машины, поется слава машине. И в то же время, что очень характерно, во всей повести чувствуется резко отрицательное отношение к крестьянину, к „мужику“. <…> Писатель по-прежнему убежден, что наряду с этой организующей волей пролетариата существует и другое: и бунт Стеньки Разина, и разгул, и удаль по лесам и по разбою, и „бей коммунистов, – мы за большевиков“, но завод, но пролетариат организует это во имя того, что впереди <…>» (Пинкевич А. Предисловие. // Пильняк Б. Собрание сочинений в 8-ми тт. М.-Л.: Госиздат, 1929–1930).
Третья столица*
Впервые появилась в альманахе артели писателей «Круг» (М.-Пг., 1923. Кн.1). Печаталась также под названием «Мать-мачеха». Вошла во все Собрания сочинений и в сборник «Никола-на-Посадьях» (М.-Пб.: Круг, 1923), отдельные главы публиковались в книге «Рассказы» (М.: Никитинские субботники, 1927).
Повесть писалась сразу же по возвращении из Берлина (март, 1922), в Коломне. В ее основу легли впечатления от поездки за границу. В письме к М. М. Шкапской (24 июня 1922) он так расценивал свою работу: «Я в Коломне, в лете, в жаре, в белых штанах, балдею за столом, – пишу (заканчиваю) повесть, в 5 листов, – единственное настоящее, что мною написано, о загранице, о России, о мире, – „Третью столицу“ („Мать-мачеху“)» (Пильняк Борис. Письма. 2002. С. 178).
Повесть вышла с посвящением А. М. Ремизову, у которого Пильняк жил в Берлине. В предисловии к книге он писал: «„Третью столицу“ читали многие до напечатания, и она вызывала неожиданные недоразумения. В каждом рассказе есть печка, от которой танцует автор, – так вот об этой печке я и хочу сказать. Я писал „Третью столицу“ сейчас же по возвращении из-за границы, – по сырому материалу, писал, главным образом, для Европы, – поэтому моя печка где-то у Себежа, где я смотрел на Запад, не боясь Востока (на Востоке, как известно, восходит солнце)» (30 октября 1922 г.).
Повесть вызвала широкий резонанс и многочисленные толкования. «„Третья столица“ – вся в противопоставлении нашей рассейской, народной, разиновской революции – Европе, перекультурной, умирающей, разлагающейся, – писал об этой повести Полонский. – Критика отметила, что над „Третьей столицей“ витает тень Шпенглера. Это правда. <…> „Третья столица“ – вещь большого недоумения и великого колебания, оттого так красноречив вопросительный знак: „Европа или Россия?“ <…> На вопрос этот не отвечает повесть, странная и смутная, в которой все сдвинуто, отстранено, все планы перемешаны, где четырнадцатый век въезжает в двадцатый, где повествование перепутано, тысяча сюжетных линий, самых разнообразных, не связана в клубок, где все мотивы перерваны и клубятся туманы, словно умышленно напускаемые автором, чтобы замести следы, запутать, сбить с пути. Он уверяет нас: „я верю“. Но почему вера его не внушает доверия?» (Полонский В. О литературе. М., 1988. С. 134–135).