Обнаружив исчезновение сына, Ноас велел повернуть судно обратно. Наняв лошадей, примчался в Зунте, чтобы собственноручно схватить беглеца. Но в Зунте Эдуарда больше не видели до первой революции.
Ходили слухи, будто Эдуард, пустив в дело свою необыкновенную память, стал в Петербурге профессиональным картежником. Другие утверждали, что видели его в Риге: дескать, устроился кучером конки, прикрываясь пышной бородой и темными очками. Но есть основания полагать, что все эти годы Эдуард провел в Дерпте, слушая лекции и готовясь сдать экстерном экзамены за курс гимназии. Во всяком случае, достоверно известно, что дядя Эдуарда, Август Вэягал, регулярно высылал в почтовую контору Дерпта деньги до востребования на имя некоего загадочного лица. Столь же достоверно известно, что в возрасте двадцати лет Эдуард был в Дерпте арестован за «участие в марксистском кружке» и под конвоем доставлен в Ригу, где проходил по делу вместе с группой «нового течения».
В последующие шесть лет его трижды фотографировали как арестанта, и на каждой фотографии он выглядел иначе. Трижды его приговаривали к высылке в Сибирь, и трижды он совершал побеги: через заснеженные просторы Севера, соляные степи Балхаша и пустыню Каракум. Закованным в цепи его везли вверх по Иртышу, баржа налетела на подводные камни, разбилась, затонула, а он умудрился выбраться на берег. Эдуард переболел цингой, тифом, желтой лихорадкой. Жандармы стреляли в него, ранили в ногу, полусумасшедший уголовник пырнул ножом, сельский поп, обнаружив Эдуарда спящим в алтаре, принял его за черта и пытался убить крестом.
В очередной раз сбежав с каторги, Эдуард Вэягал нелегально вернулся в Лифляндскую губернию. В рижском порту на иноземных кораблях нередко можно было видеть пожилого лоточника, предлагавшего морякам трубки, табак и бритвы. Некий богатый иностранец время от времени намеревался с большим багажом отправиться в Германию или Англию, но в последнюю минуту поездку отменял, и багаж по его требованию возвращался. Некоторые из заходивших в порт судов нуждались в срочном ремонте, и тогда вызывали мастера — рыжего, зубастого хромца, приезжавшего на пирс в повозке с тяжелым сундуком для инструментов.
Пожилой лоточник ютился в подвале дома одного из тихих переулков. Чтобы попасть в подвал, надо было спуститься вниз по ступеням, дверь была невысокая, узкая, как лаз в пещеру, за ней, подобно корневищам, петляли водопроводные, канализационные трубы. Богатый иностранец жил на бульваре, в богатом доме, фасад его украшали изваяния людей и сказочных животных. Рыжий мастер устроил себе мастерскую во дворе, в сарае, облепленном пристройками. Однако все три жилища между собой были связаны. В них хранилось поступавшее из-за границы оружие. Была там и каморка, чем-то похожая на театральную уборную: на столе лампа без абажура, светившая ярко и резко, зеркало, гримерные принадлежности, накладные усы и борода, в шкафу разнообразная одежда.
Рига жила ожиданиями. Все как будто шло своим чередом: работали заводы и фабрики, торговали магазины, на улицах громыхали только что появившиеся трамваи, в ресторанах пили, веселились, театры давали спектакли. Но где-то подспудно, неприметно для поверхностного взгляда, текли, сливались, набирали силу невидимые потоки, подтачивая берега. Земля содрогалась под ногами полицмейстеров, но чиновничьей машине лень было вникать в причины недовольства. Провалы правопорядка жандармы прикрывали новым списком арестантов, а неприятные для властей шероховатости судьи посылали притаптывать звенящие цепями колонны кандальных.
Но остановить подспудное течение уже было невозможно. Рабочие требовали восьмичасового рабочего дня, бедняки-крестьяне — земельной реформы. Русскую интеллигенцию беспокоило засилие остзейских немцев. Латышей, поляков, литовцев, эстонцев возмущали шовинистические законы в области культуры и политики.
Когда в Петербурге в Кровавое воскресенье солдаты открыли огонь по демонстрантам, многих убив и ранив, в Риге загудели заводские гудки. Закрылись двери мастерских и магазинов. Перестали выходить газеты, у киосков гимназистки в шнурованных высоких ботинках раздавали прохожим воззвания. Студенты митинговали перед зданием института. Из рабочих районов к центру потянулись демонстранты.
Колонну из Московского предместья на набережной Даугавы у Железного моста с ружьями наперевес поджидали солдаты. Люди пели песни, на ветру плескались красные флаги. Настроение у всех было приподнятое, праздничное.
Эдуард присоединился к шествию у Сенного рынка. Увидев шеренги солдат с их клубившимся на морозе горячим дыханием, он сразу понял: здесь все разыграют по петербургскому сценарию. Первейшее правило провинциальных дилетантов — не отступать от столичных образцов.
— Товарищи, назад! — кто-то крикнул, раскинув руки и пытаясь остановить шествие.
Передние ряды переминались в замешательстве, но те, что были сзади и солдат не виделн, напирали.
Взгляд Эдуарда затуманился, сквозь подошвы холод подступил к сердцу. Одна за другой в голове промелькнули картины, когда он сам стоял перед ружейными штыками и дулами. Он хорошо знал свойства этих готовых сеять смерть орудий, рождавших ужас и внушавших мысль о невозможности сопротивления.
Единственная надежда на спасение — лечь на землю или найти укрытие. А на это он как раз был не способен. Потому что в тот момент припомнились испытанные им унижения, трижды его водили на каторгу, и трижды он прорывался обратно к свободе. И еще вспомнился ему киргизский мальчик, которого солдаты застрелили в лодке, когда тот под пулями перевозил его через реку. И Эдуард Вэягал сделал то, что в суматохе истории осталось незамеченным, ведь в общем и целом царские солдаты и жандармы на набережной Даугавы, вне всяких сомнений, расстреляли демонстрацию безоружных рабочих: Эдуард вытащил из-под мышки маузер.
Дальнейшее много раз описано в книгах, показано в фильмах и пьесах. Как рабочие отказывались верить, что солдаты посмеют стрелять, и как солдаты все же посмели. И как после сравнительно негромких ружейных хлопков, похожих на залп при церемонии воинского погребения, сколько-то времени длилась странная тишина, пока убитые и раненые не стали падать, пока не послышались крики ужаса и стоны.
Эдуард знал, что солдаты будут стрелять. И он прицелился в ближайшего офицера. Подпоручик — с тонкими усиками, в каракулевой шапке, с поднятым воротником шинели — сначала развернулся вокруг своей оси, как бы желая посмотреть, что происходит у него за спиной (возможно, потому возникла документированная версия, будто в подпоручика Малахова стреляли сзади свои же солдаты), затем оперся на эфес оголенной шашки, покачнулся и рухнул лицом в затоптанный снег. Эдуард подумал: не может быть, чтобы меня не ранили, ведь я стою прямо перед дулами, должно быть, я потерял способность чувствовать боль. Когда солдаты снова подняли ружья, он и тогда в этой кровавой свалке не сдвинулся с места, а тоже поднял маузер: Самым удивительным было то, что солдатская шеренга вела себя так, будто не замечала его. Почему они не целятся в меня? Может, я уже убит? Только потом до него дошло: солдаты не различали отдельных людей, стреляли во всех и ни в кого в отдельности. По правде сказать, это и стрельбой нельзя было назвать. Они исполняли приказ, сами оставаясь такими же орудиями, как холодные ружья с горячими стволами в их руках.
В окрестностях Кулднги Эдуард руководил налетами на баронские поместья, освобождая арестованных крестьян, при его содействии была составлена петиция местной интеллигенции непосредственно царю. Затем Эдуард появился в Зунте.
В первый же день по прибытии, вечером, в подвале аптеки, он встретился с местными революционерами, потом ненадолго заглянул домой. Там многое изменилось. Деревья, сохранившиеся в памяти не выше воткнутой в землю метлы, высоко поднялись, раздались вширь, зеленью своих крон укрывая часть черепичной крыши. Сам же дом будто бы убавился в размерах, сжался. Во дворе Эдуарда встретила орава желтоволосых ребятишек, глядевших на него блестящими и жадными глазами. Дети были чумазые и загорелые.
— Кто вы такие? — спросил Эдуард.
— Я Паулис, — ответил старший, — это мой брат Петерис, вот Атис, а тот Эгон. Вон ту малявку звать Элвнрой, она пока еще в кроватке мочится.
— А кто ваша мать?
— Наша мама.
По тропе от коровника с коромыслом на плечах подошла довольно молодая женщина, и меньшие дети, смущенные странными вопросами незнакомца, схоронились за подолом ее домотканой юбки. Поначалу и женщина, сообразно с духом времени, глядела на Эдуарда с явной опаской, но когда он назвался, кивком головы дала понять, что имя ей знакомо.
— Август на лесной опушке у большого валуна, — сказала она не то улыбаясь, не то просто жмурясь от яркого солнца. — Я Антония, жена Августа.