Под ветром плескались костры.
Жарко пылали смоляные плахи шпал, расколки каких-то досок, хорошо горела и вагонная обшивка, закипая по ребрам краской. К огню со всех сторон лепились котелки, в котелках пучилась мамалыга и кукуруза.
Чернобородый большой солдат вытащил из мешка пеструю курицу, которая ни разу и кудахнуть не успела, как он — хрупнув — откусил ей голову и, прислушиваясь к редким орудийным выстрелам, вздохнул:
— Палят и палят… Господи, твоя воля… И чего проклятым дома не сидится? И чего псам гололобым надо?
— Это нам, землячок, война надоела, а им в охотку.
Пыл лизал наколотую на сизый штык курицу. Обглоданный болезнью паренек зябко кутался в шинель, глубоко засовывая рукав в рукав, мигал воспаленными загноившимися глазами и, жадно раздувая ноздри на гарь куриных перьев, угодливо соглашался с черным:
— Подлющий народ, Сила Нуфрич, хуже собак, ей-бо… А курочка-то пригорает.
— Не бойся, не пригорит… Бежать…
— Бежать, бежать, Сила Нуфрич, тут хорошего не жди… А курочка-то того, ты поглядывай.
— Будь татары одни, — сказал закутанный в смрадное рубище ополченец, — мы бы их живо раскуделили, а то ведь за них наш позиционный офицер воюет, вот жаркота!
— Да што ты?
— Верно слово.
— Как же оно так?
— А вот как… Вчера за Курой поймали наши разведчики двух азиятов и с ними офицеришку русского. Ладно. Привели на станцию. Тут и давай им хвосты крутить, давай допытывать, какому они богу молятся. Ладно. С татарина много не спросишь, — бэльмэ, бэльмэ, — рукавами себя по ляжкам хмыщут, языками чмокают: «Была барашка мыного, была лошадка мыного, была маладой жена мыного. Война пришел — барашка ушел. Свобода пришел — лошадка ушел. Бальшавой пришел, кричит: „Буржу, буржу!“ — последки отбирал, с жена чадра снимал. Барашка ёк, лошадка ёк, ёканда маладой жена. Ай-яй-яй, урус, сапсем палхой порядка пошел!» Над азиятами смеючись, кишки мы себе порвали, ну а к офицеру подступили покруче. Ладно. «Какой партии?» — спрашиваем его. Отвечает: «Беспартийный». — «Врешь, так твою и этак, — говорит один из комитетских, — беспартийные, как тараканы, должны на печке сидеть, а не между татарами шиться». Ладно. Спросили его, какой он части, давно ли с позиции. Молчит. Еще чего-то спросили. Молчит. Тогда комитетский развертывается и бяк его благородие по рылу, бяк еще, он и заговорил: Расея, союзники, то да се, хотим, мол, приостановить ваше позорное бегство и завернуть армию обратно на фронт.
— Чисто.
— Черепки у них варят… Там били нас и тут бьют, там путали и тут путают.
Курица была готова. Чернобородый отломил горелое крылышко, лизнул было его сам, но обжегся и бросил парню.
— На-ка, Федюнька, займись от скуки.
В вокзальном садике три толпы. В одной — играли в орлянку, в другой — убивали начальника станции и в третьей, самой большой толпе, китайчонок показывал фокусы:
— Шинд'ла, минд'ла… О, мотлия, шалика лука ложия… Ас! Дуа! П'хо! Пой'егла!.. Куа шалика пой'егла? Ни сная, спласи ната. — Перекосив чумазую, как сапожное голенище, рожицу, он лукаво пошептался со своим деревянным божком и обрадованно закричал: — Аа, сная, куа шалика пон'егла! Маа бох доблы!
Говор восхищенных зрителей:
— Ах, бес… Ну, и бес.
— Заноза мальчонок.
— Да-а… Наш русский давно бы в куски пошел, а этот — уйди вырвусь!
Чернобородый большой солдат, расталкивая народ и на ходу обсасывая последнюю куриную ногу, коршуном летел добивать станции начальника: говорили, будто еще дышит.
По перрону похаживала веселая компания подвыпивших терцев: балагурили, ржали, от души потешаясь над своими же проказами. Один, самый молодой и дурной, отвернув голову на сторону до отказу и полузакрыв от удовольствия глаза, развлекался тем, что наяривал ложкой по пустому медному котелку и в лад скороговоркою сыпал несусветную похабщину; другой не раз пробовал затянуть терскую песню, да все голос срывался; еще двое состязались, кто выше плюнет, — они уже захаркали весь фасад вокзала, но спор все еще не был решен. Проходил по перрону и денщик командира сотни, Фока, на вид будто и придурковатый малый, однако плут великий и пройда, каких свет не видывал. Он шел, и все его внимание было сосредоточено на том, чтобы не разлить сметаны, полнехонькое блюдо которой он нес в вытянутых руках. Гуляки окружили его и засыпали вопросами: «Куда ходил? Где молока надоил? Э, да это сметана! — воскликнул один из них, макнув в блюдо палец и обсосав его. — Ах, скусно… Почем брал? Расскажи, Фока, как ты в Эривани татарку в бане мылил?» И еще один макнул в сметану уже не палец, а всю пятерню, а тот, у которого в песне глотку перехватывало, бросил в сметану окурок, что вызвало у всей компании бешеный хохот. Фока поставил блюдо себе под ноги и, прикрыв его полою шинели, взмолился:
— Станишники…
Но станичники наседали. Один уже нахлобучил ему шапку на нос, другой тянул из-под него блюдо со сметаною, а, тот, что играл на пустом котелке ложкою, тормошил:
— Фока, Фока, а ну-ка соври что-нибудь не думаючи…
— Некогда мне с тобой, дураком, и язык чесать. Провались! — зарычал рассвирепевший Фока. — Вам все смешки да хахоньки, а там харч, там… эх, чего с вами и говорить.
— Где харч? Какой харч? — спросили в голос оба спорщика, бороды коих были заплеваны.
Фока воровато метнул глазом туда-сюда и зашептал:
— Крой, ребята, бога нет… В телеграфе, вон крайняя дверь с гирькой, сейчас начнут трофейную обмундировку раздавать… Полторы тысячи комплектов, сам видал… В случае… ежели… и мою очередь займите…
Станичники переглянулись, перемигнулись и, оставив в покое Фоку с его сметаною, хлынули к двери, за которой действительно было заметно какое-то оживление.
В телеграфе фронтовики штурмовали телеграфиста, требуя от него паровозов, а сзади в дверь напирали терцы, кубанцы и так праздношатающиеся, тоже уже прослышавшие каким-то макаром про трофейную обмундировку.
— Братцы… Тут раздают?
— Становись в затылок.
— Мундировка?
— Ну? Семка, нашинских покличь!
— Легче напирай.
— Где мундировку дают?
— В очередь, в очередь! Все равны!
— Куды, черт, лезешь?
— Не больно черти, а то я те так чиркну, пойдешь отсюда вперед пятками… Я, брат, такой… Не погляжу и на лычки твои.
— Что тебе мои лычки поперек горла встали?
— Положил я на них.
— Тише, тише…
— Мундировка?
— Не-е-е, — разочарованно тянет тот, у которого в песне голос осекался, — тут насчет паровозов…
Очередь, вставшая за обмундировкой, дает гулкий залп матюков и рассыпается.
— Ну и пес наш Фока, — отирая шапкой пот с лица, восхищенно сказал один из терцев. — Теперь уж поди-ка и Якова Лукича варениками удовольствовал и сам около него сметанки полизал. Вот тебе и «соври-ка что-нибудь не думаючи».
Прижатый к стене телеграфист бормотал точно спьяну или спросонья какие-то жалкие слова… Перед его расплавленными от ужаса глазами прыгали солдатские подбородки, грязные усы, вспотевшие обезумевшие лица и широко распяленные орущие рты… Лапа вожака уже тянулась к горлу телеграфиста.
— Сказывай, сказывай останный раз, будут паровозы, ай нет?
— С мясом выдерем!
— Нам так и так ехать.
— Хомут на белу душу!
Из крахмального воротничка тянулась гусиная шея, дрожали побелевшие губы.
— Товарищи… Милые… Господи… Я сам за новый режим… Даже боролся, имею соответствующие документы… Паровозы не от меня зависят.
Ударили голоса:
— Каля-каля, пополам да надвое!
— Глаза нам не отводи!
— Вынь да выложь паровозы!
— Смерти али живота?
— Должен ты расстараться. Хлеб мужичий ешь, а уважить мужику не хочешь?
— Празднички, гуляночки?
— Все буржуям продались!
— Пятый день вторую версту едем… Шутки плохие.
— Чаво с ним собачиться? Потрясти надо, тады и паровозы предоставит…
— Братцы… Даю честное, благородное…
Злобой коптил солдатский глаз. Тянулись руки за телеграфистовой душой, сыпались светлые пуговицы с его форменной тужурки.
— Говори, не дашь паровозов?
— Братцы…
— Бей, сучья жила, телеграмму в Баку!.. Вызывай по аппарату Мурзе паровозы из Баки.
Будь на месте телеграфиста терец Фока, с величайшей готовностью кинулся бы он к аппарату Мурзе, и несмотря на то, что по линии все провода были давно уже порваны, изо всех сил принялся бы он трясти тот аппарат и повертывать его во все стороны; потом, сообразив, бросился бы он к давно недействующему телефону и — надувая щеки, свирепо тараща глаза — принялся бы он ругать бакинских начальников самыми последними словами и требовать, чтоб немедленно были высланы в его распоряжение сорок тысяч паровозов. Обнадеженные фронтовики угостили бы его махоркой, пожаловались бы на свою горькую судьбину и разошлись бы тихо, мирно. А там авось как-нибудь и разогнало бы тучу… Но простодушный телеграфист не горазд был на выдумки и на требование «бить телеграмму в Баку» только руками развел, что в воспаленном сознании солдат преломилось как нежелание расстараться и уважить.