Ознакомительная версия.
— Вроде вейсманизма-морганизма, — подсказал Стригалев.
У гостей повеселели глаза. Но Цвях этого не заметил.
— Напомни им сейчас, кто остался жив, про тетрадки, про спичечный коробок. «Что-о? — закричат. — Еще что вздумал — в старье копаться!»
— Я все же до конца не удовлетворен, — возразил обиженный голос Вонлярлярского. — Что же тогда нам делать с этими прекрасными стихами: «Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой»?
— Там сказано, Стефан Игнатьевич, во-первых, «если». Если мир дороги найти не сумеет, — возразила Туманова. — А мир отыщет ее в конце концов. Я, во всяком случае, верю…
— Не верю, а надеюсь, — поправил ее Цвях. — А золотой сон — что? Одни будут спать, а другие — шарить у них по карманам. Где вера, там больше всего спешат от верящего что-нибудь получить. Авансом. Деньгами. Или подсунуть бумажку какую-нибудь подписать. Нет, сна не нужно. Только знание.
Когда гости начали расходиться, Туманова подозвала Федора Ивановича, потянула его к себе, зашептала.
— Дай сюда ухо. Как тебе моя компания? Как тебе эта девочка? Не правда ли, хороша? У нее и жених подходящий, скажу я тебе.
— Кто?
— А вот стоял. Стригалев, ты с ним уже знаком. Они вместе работают над картошкой. У него есть кличка, студенты прозвали. Троллейбус, хи-хи-и! Ты их уж не трогай, когда начнешь свою ревизию. Хватит с него, он ведь уже сидел. За это самое — за Менделя-Моргана. И твой брат, к тому же, фронтовик. Ладно?
Поэтому, прощаясь с Леной, Федор Иванович был сух и даже невежливым образом продолжал разговор с Цвяхом, показывая, что очень увлечен. Это у него получилось само собой — он не смог бы иначе скрыть свое неожиданное страдание. Она же, держа его руку и слегка пожимая, не отрывала глаз от его лица. Но пришлось все же оторвать, и, надев кофту, она поспешила к двери, за которой на лестничной площадке ее ждал этот угрюмый Троллейбус.
Даже тот, кто хорошо знает этот город, попав на его улицы вечером, каждый раз примечает некую особенность. Если днем город с его преобладающими двухэтажными домами дореволюционной постройки кажется однообразным и сонным, то с наступлением темноты он как бы оживает. Пестрота человеческих судеб, скрывающаяся днем в этих одинаковых грязно-желтоватых стенах, за одинаковыми окнами, отчетливо выступает, как будто ночью-то здесь и начинается настоящая жизнь. Вот яркий, как звезда, свет. Как окно больничной операционной. Вот фисташковый — будуар русалки. Вот желтое окно — как стакан слабого чая. Вот — стакан вина. А вот искусственный дневной свет, мертвенный, как в морге. Здесь прячется от суда читающих газеты современников упорный идеалист-кибернетик. Или вейсманист-морганист кует свои вымыслы, идущие на пользу врагам человечества. Из тех, кто смотрел на этот город только днем, никто, конечно, не мог подумать, что здесь может родиться и даже прогреметь знаменитое групповое дело с участием профессоров и студентов.
Федор Иванович и его «главный» — Цвях медленно брели по тускло освещенным улицам, углубленно курили и молчали. И на них произвело впечатление живое разнообразие смеющихся и подмигивающих окон. Они прошли добрую половину пути, когда Василий Степанович вдруг сказал:
— Чем больше читаю, Федя, тем больше вокруг дремучего леса. Словно как поднимаюсь вверх над тайгой, и нет ей конца. А там, внизу, на чистой полянке, было все так ясно! Вот мы говорим, ругаем, насмехаемся, а она возьмет да и подтвердится.
— Кто?
— Кого ругаем. Лженаука…
Они прошли в молчании несколько шагов. Вдруг Василий Степанович остановился.
— Хошь, признаюсь, Федя? У нас за деревней, где я родился, в поле был холм. Вроде кургана. А на нем каменный крест. В двадцатых годах молодежь наша деревенская собралась — накинули на этот крест веревку и сдернули его, сволокли куда-то. Теперь он лежит, даже не знаю где. И я участвовал — всю жизнь, считай, этим подвигом гордился. А вот теперь маленько из истории узнал. Батый по этим местам проходил, татары. А в курганах-то этих русские кости. Наших защитников. Крест-то был, Федя, к делу поставлен. Видишь, чем я гордился всю жизнь!
Они опять двинулись дальше. Цвях развел руками:
— Куда деваться! Переучиваться? Делать все наоборот и понимать наоборот? А будет ли толк? Стоит ли вносить этот хаос в башку, когда для дела нужна максимальная ясность?
— Вносишь все-таки не хаос, а ясность…
— Так раньше тоже считали — уж куда ясней. И новую ясность ведь пересматривать придется, черт ее…
— А не вносить ясность — еще больше будет хаоса. Тогда надо, в вашем-то случае, историю перемарывать. Вычеркивать заслуги людей, страдания, кровь… В нормальной человеческой душе всегда должны оставаться хоть несколько процентов ее объема — для сомнений. Это чтоб не было потом хаоса…
Спать ложились, не зажигая света. Разуваясь, Цвях кряхтел.
— Да-а-а… Вот ты ревизовать приехал. Ре-ви-зо-вать! Значит, у тебя этих процентов сомнения нет? Чего молчишь?
Василий Степанович затих, дожидаясь ответа. Но не дождался.
— Ты хорошо сегодня утром выступал, — проговорил он, почесываясь. — Это правда, наша наука другая. Ей свойствен наступательный характер, — Цвях, видно, убедил себя в чем-то и успокоился. — Ни к чему ей эти несколько процентов в душе. Пятая колонна сомнений. Мы опираемся на надежный фундамент. Потому и в разговоре с ними, это верно, ты умеешь взять нужный тон. Убеждаешь…
— А вот про кукушку — вы это уже слыхали, Василий Степанович? Что она вовсе не несет яиц, а просто скачкообразно возникает как новый вид в яйце другой птицы… Определенного вида… В результате условий питания… На какой же это фундамент может опираться?
— Слышал, слышал. Да, это высказывание и меня, пожалуй, озадачило. Ну да… Но ведь и Иосиф Виссарионович нашего академика не одернул. А уж Иосифу Виссарионовичу не откажешь в знании диалектики.
Сосед затих, Федор Иванович начал согреваться под одеялом. Он уже представил себе Елену Владимировну, как она ходит среди людей — чистая, слегка приветливо кланяясь каждому, с кем встретится глазами… Вдруг ему показалось, что в комнате кто-то шепотом позвал:
«Вася, Вася, Вася…» Вздрогнув, он широко открыл глаза и, поняв, в чем дело, рассмеялся. Это Василий Степанович в раздумье чесал волосатую грудь. Потом совместил этот звук с обширным вздохом.
— Галстук не снял. Думаю, что мешает? Надо же, рубаху снял, а галстук остался. Тоже когда-то был черной собакой. Отрекались ведь от него…
Он опять почесал грудь.
— Думаешь, я не повышаю уровень? Знаешь, чем больше повышаешь, тем больше сомнений родится. Вот наследственное вещество. Мы его так легко ругаем. Во всех учебниках. А в чем же еще наследственность, как не в веществе? — Цвях возвысил голос, даже со слезой. — В святом, что ли, духе? Третьего-то места ведь нет!
— Вот все говорят: интеллигенция! — громко провозгласила тетя Поля, войдя со щеткой и ведром в комнату, где легким утренним сном спали члены комиссии.
— Опять разоряешься, Прасковья? — спросонок пробурчал Василий Степанович.
— Да еще поэт! — тетя Поля прыснула и покачала головой. — Сундучок… Хотела выкинуть. Пора, думаю, пятьдесят ему лет, если не боле. Весь растрескался, крышка болтается. Кинула за сарай. Так этот, бородатый, в женских туфлях тут крутится. Как Золушка. Сначала кругами ходил. Я думаю, что такое, не студентку ли где присмотрел. Потом хвать сундучок — да ловко как! — и засеменил, засеменил… Беда с вами, с интеллигентными!
— Выдумывай. На что ему сундучок?
— Он знает, на что. Пригодится. Вас сегодня когда ждать?
— Сегодня мы уходим в учхоз. До вечера… Они пришли в учебное хозяйство к девяти. Пройдя ворота, Федор Иванович увидел поле, разбитое на множество делянок. Среди делянок двигались фигуры — студенты и пожилые преподаватели с раскрытыми журналами. По вспаханному краю поля в сопровождении группы студентов ехал гусеничный трактор, волоча какую-то сложную систему из колес и рычагов. Вдали стояли две ажурные оранжереи. Туда и направилась комиссия.
— Наверно, все собрались сейчас там и смотрят на нас из-за стекол, — сказал Цвях. — Ждут.
— Могло бы быть и наоборот, — заметил Федор Иванович. — Могли бы они нас проверять.
— Это ты верно. Если бы ихняя взяла… Сегодня был первый основной день ревизии — проверка работ в натуре, первый решающий день. Федор Иванович где-то в глубинах своего «я» чувствовал боль — там уже зародилась туманная и болезненная симпатия к Стригалеву — может быть, из-за того, что Троллейбус не только сталью зубов и не только повадками был похож на одного геолога, которого уже не было в живых и по отношению к которому в душе Федора Ивановича осталась кровоточащая царапина неискупленной вины. Ведь Троллейбус к тому же и «сидел»…
Ознакомительная версия.