Он почти простонал:
— Боже мой!
Галине стало его жалко: такой сильный, большой, мужественный… Волна нежности залила ее сердце. Он ходил по веранде, споткнулся о портфель, со злостью пнул его ногой. Под его шагами новые половицы не поскрипывали, — гудели. В рамах дрожали стекла.
Ярош повторил:
— Боже мой! — И, помолчав, стал швырять слова, точно камни: — Какая дикость! Представить трудно… Прожить с человеком шестнадцать лет, вырастить детей… И не верить ему ни на крупицу, ни на золотник. Всегда считать подлецом, способным на любую гадость. Всегда подозревать… Ревновать черт знает к кому… К любой бабе. В конце концов, в такой атмосфере жить нельзя. Нельзя дышать, черт побери!..
Его слова обидели Галину Адамовну. Обидели, потому что были правдой. Да, так жить нельзя! Да и не живут они так, они живут хорошо и душевно. А от приступов ревности она сама страдает во сто раз сильнее. Он должен понимать это, должен жалеть ее. А он вот как считает — что она отравляет ему жизнь, что она чудовище.
Галина заплакала.
— Конечно, я глупая… Дикарка… Не даю тебе жить. Ты большой ученый. А я? Кухарка твоя, служанка. Нянька твоих детей. За ними, за твоей широкой спиной да за гнилыми зубами. своих пациентов я ничего не вижу. Света не вижу…
Чем дольше она говорила, тем больше убеждала себя, что она несчастная жертва, и, переполненная жалостью к себе, содрогалась от рыданий.
«Да неправда это! Ложь! — хотелось крикнуть Ярошу. — Разве ты живешь хуже других? Разве я не стараюсь сделать твою жизнь красивой и полной? Ты сама выдумываешь себе страдания». Но он молчал. Знал свою жену, ее болезнь, в которой, возможно, больше всего повинна та, к кому она ревнует. Плечи Галины судорожно вздрагивали. И у него дрогнуло сердце — стало жаль ее.
Он присел на тахту, осторожно коснулся ее плеча, горячего и сквозь сорочку.
— Галя!
Она всхлипнула громче.
— Ладно. Я беру свои слова назад. Прости. Но будь же и ты объективна. Нам не по двадцать лет, чтоб встречать друг друга кулаками… Да и в двадцать… Ты унижаешь прежде всего себя самое, свое человеческое достоинство. Неужто нельзя было спросить спокойно — где ты задержался? И я ответил бы тебе. Я ответил бы, — он встал и взволнованно прошелся по веранде, — что у меня необыкновенный день… Я встретил человека, который спас меня от смерти и которого я считал погибшим. Помнишь, я рассказывал тебе? Дочь доктора Савича. Ты не представляешь…
В первые годы их совместной жизни муж рассказывал много разных случаев из своей подпольной работы. Она уже забыла имена людей, о которых он вспоминал, его товарищей по борьбе или врагов. Но незнакомую ей Зосю Са-вич помнила. Помнила, как та спасла Антона. И вот эта женщина, о которой он говорил особенно тепло, вдруг появилась. Откуда? Встретились они случайно или она искала Яроша? Галина Адамовна забыла о своей обиде, о ревности к Тамаре. Другое заставило ее насторожиться. Повернулась лицом к мужу.
Он остановился у стола.
— Майзис попросил меня проконсультировать больную. Митральный стеноз. Я пришел в палату… и вдруг слышу: «Виктор». Моя подпольная кличка. Представляешь? Нет, ты подумай только. Восемнадцать лет я считал человека мертвым. И вот… Она не все рассказала мне… Но я догадываюсь, что она пережила. Четыре года, как она уже в нашем городе и все время избегала встречи. Дочь доктора Са-вича. Этим многое сказано. Но почему дочь должна отвечать за отца, даже если тот и был врагом? Я перевел ее в нашу клинику. На это потребовалось время. Она слышала о моих операциях, просит оперировать ее. И я буду оперировать! Как будто противопоказаний нет. Третья стадия по Бакулеву…
Галина вздохнула с облегчением. Она никогда не ревновала мужа к его пациенткам. В ее глазах пациентки переставали быть женщинами, представляющими опасность. Когда муж сказал, что Савич тяжело больна, что он будет ее оперировать, Галина Адамовна совсем успокоилась. Она даже утратила интерес к событию, так взволновавшему Антона. Теперь она чувствовала свою вину перед ним, и ей хотелось поскорей загладить ее. Прервав его рассказ, она позвала:
— Иди сюда, Антон.
Он умолк, постоял минуту, как бы раздумывая, идти или не идти. Нерешительно приблизился.
Она притянула его за руку, посадила на тахту, припала ж руке губами.
— Прости меня, Антоша. Я глупая. Слабая и глупая женщина.
Его всегда трогало, когда Галина просила прощения.
— Ничего, ничего. Ладно. Я не сержусь. Чего не бывает в жизни.
— Ты славный, умный. Я люблю тебя.
— И я тебя люблю. — Он поцеловал ее мокрую соленую щеку, глаза, губы. Она обвила его шею горячими руками…
…Ярош в ту ночь не мог уснуть. Перед глазами стояла Зося. Какие только мысли, воспоминания не лезли в голову.
В конце концов, он не выдержал, тихонько встал и, захватив костюм, вышел в сад.
Ночь была тихая, теплая, безросная, полная ароматов. Умолкли уже соловьи. Не проснулись еще ранние пташки. Шел третий час. Лес вокруг казался высокой крепостной стеной, окружавшей этот маленький мир с одиноким домом, в верхнем окне которого горел свет.
За старицей «драл дранку» дергач. Жалобно пискнула какая-то птичка, быть может, попала в лапы хищника. Где-то заухала сова. Ярошу в ее крике почудился плач заблудившегося ребенка. Захотелось к свету, к людям. Раньше примирение с Галиной всегда приносило радость и покой. Сегодня на душе остался неприятный осадок.
Он отошел на несколько шагов от дома и увидел в окне склоненную голову Шиковича.
Подняв гнилушку, светившуюся под ногами, Ярош кинул ее в окно.
Шикович высунулся и погрозил кулаком, прошипел:
— Сумасшедший, напугал!
— Идем погуляем.
— В два часа ночи? Прогресс! Иду. К черту фельетон! — Мигом спустившись с «курятника», как он называл мансарду, Кирилл сразу заговорил о своей работе. — Какой я фельетонист? Я лирик. Мне всегда не по себе, когда я причиняю человеку неприятность, даже если уверен, что человек этот дрянь… Погоди. А ты не собираешься читать мне мораль, что, мол, полезно рано ложиться и рано вставать? Не есть мяса и не пить водки?
— Не бойся. Ты хотел услышать от меня поподробнее о подполье. Могу рассказать кое-что.
— Во-о! Это разговор! То двух слов не вытянешь, то вдруг среди ночи…
— Только не перебивай своими дурацкими репликами.
— Все. Нем как рыба.
Это было в субботу, в конце августа. Или, может быть, в начале сентября. Хорошо помню одно: я только что прочитал в газете, что немецкие войска ведут бои в Сталинграде, Воль, та скрытая и непередаваемая боль, которую мы испытывали, когда наши войска оставляли какой-нибудь город, была на этот раз еще сильней. Как никогда раньше. Еще бы! Докуда дошел враг! До Волги! Доморощенные стратеги, мы возлагали вначале надежды на широкие водные рубежи. Но надежды не оправдались. И потому — боль… Боль эта вылилась в злобу.
В пожарную отбирались люди надежные с точки зрения «нового порядка», так же, как в полицию— всякий сброд, уголовники. Но в тот день «коллеги» мои тоже почему-то были злы. Мы ругались. Ни раньше, ни позже за всю свою жизнь мне не приходилось слышать такого густого мата. Из-за частых пожаров нарушился график дежурств, и мы добрых два часа выясняли, чья же очередь: кто недоработал, а кто переработал на прошлой неделе. Почему-то никто не хотел в ту ночь дежурить. Начальник наш брандмейстер Хиндель, «свой немец» (он и до войны служил в нашей пожарной), закрывал ладонями уши, устало, жалобным голосом причитал: «Майн гот! Майн го-от! Нет на вас бога. Постыдились бы моих седых волос, — и вдруг разозлился, и сам начинал кричать и материться. Да замолчите вы, дырявые шланги! Мешки с necком! Чушки обгорелые! Чтоб вам…»
Это был мягкий, слабохарактерный человек, и его никто не боялся. Боялись «настоящего немца» Лотке, который занимал должность механика, но всюду совал свой нос, как и надлежало агенту гестапо. Если б он появился, ссора сразу утихла и дежурил бы тот, кого Хиндель назначил. Он назначил Гвоздика; был у нас такой пьянчужка. Гвоздик кивал на меня, к нему присоединилось еще двое-трое. Я послал их… Остальные стали на мою сторону. Они уважали меня за силу. На пожарах мне случалось работать за троих. Когда действительно надо было тушить огонь.
— Помню — такие мелочи запоминаются — телефон не зазвонил, а слабо забренчал, как жестянка. Однако Хиндель вздрогнул. Он боялся городского телефона. Смело, сразу он брал трубку только одного аппарата, который звонил громко и пронзительно, когда дежурный с вышки сообщал о пожаре. Хиндель протянул руку и застыл, словно надеясь, что звонок затихнет и еще одна неприятности минует его. Но телефон не смолкал. И брандмейстер вынужден был поднять Трубку.
Это звонил Павел.