— Завтра в девять, — повторила она, — ох, как я вам надоела!
Потом она шла по людной летней улице и чувствовала себя совсем девчонкой — точно она идет не сейчас, а давно, точно жив еще папа, точно в школе были уроки, а потом репетиция драмкружка, — и вот она идет домой, усталая, голодная, с книжками в левой руке, как носят девочки, и немножко еще поет, и немножко пританцовывает там, где потемнее, и в то же время ей ужасно грустно.
Она чуть-чуть повздыхала о детстве, которое никогда больше не возвратится, о папе, о юности. Юность прошла, и все было плохо и в юности, и в молодости — она думала сейчас о себе как о старухе, будто она действительно старуха, приживалка Никодимовна, — шла и вздыхала, но тотчас же ей сделалось смешно, она вздернула плечами и пошла быстрее.
И ей приятно было чувствовать, как легок и четок ее шаг, приятно было знать, что она такая сильная, гибкая, что косы ее тяжелы и прическа тянет голову назад, — приятно было видеть Петропавловскую крепость и блестящую, гладкую Неву, и идти, идти по торцам, и вдруг запеть, почти громко:
Когда бы жизнь домашним кругом…
Оглянувшись, она поняла, что надо ехать совсем в другую сторону, — она вышла почему-то к Невскому, к Главному штабу. Но ей не хотелось домой, она дошла пешком до Литейного и только тут села в трамвай. Трамвай был набит битком, пахло духами, кто-то заглянул ей в глаза, она отвернулась и с трудом протискалась на площадку. Было жарко, и опять она ощущала какое-то томление, вновь захотелось плакать, и потом, когда она вышла из трамвая, ей страшно захотелось взять кого-нибудь под руку и заглянуть ему, этому человеку, в глаза, захотелось, чтобы он сказал ей особенное, почти непонятное, но значительное слово, и захотелось закапризничать. «Ах, боже мой, боже мой!» — сказала она и уронила книги.
Дома еще не спали. Антонина села со всеми пить чай, а после чая сказала Жене, что она ее ненавидит.
— За что? — спросила Женя спокойно.
Она сидела в халатике, пушистая, розовая, умные ее глаза ласково и чуть насмешливо светились.
— За что ты меня ненавидишь?
— За устроенность, — сказала Антонина, — ох, какая ты устроенная, довольная, счастливая. Ненавижу!
— Не надо меня ненавидеть, — сказала Женя, — мне так сейчас уютно.
— Вот и ненавижу.
Сидорова позвали к телефону.
Женя тихонько сказала:
— Хочешь знать один секрет?
— Ну?
— Ты не меня ненавидишь, а по любви тоскуешь. По первой любви.
— Я? По любви?
— Ты! По настоящей, невероятной, неземной, страстной любви. Я ведь тебя насквозь вижу.
— Ничего ты не видишь, я теперь другая.
— И все-таки я права.
— Удивительная самоуверенность!
Сидоров повесил телефонную трубку, сел за стол, зашуршал газетой.
— Хочешь, я тебе дам брому? — спросила Женя. — Хочешь, детка?
— Не хочу.
— Я обычная, жалкая, пошлая женщина, — сказала Женя, — не презирай меня. Вот мне приятно пить чай с повидлом.
— А я не хочу.
— Ну и не надо.
— Чего вы грызетесь? — спросил Сидоров. — Чего не поделили?
Антонина поднялась и ушла заниматься, но ночью, услышав шаги Жени в коридоре, выскочила к ней, и они долго стояли в кухне и объяснялись. Потом Антонина просила прощения и была прощена.
Так прошло лето, и наступила осень. Иногда к ней заходил Сема Щупак — толстый, прямодушный, голубоглазый, с каждым днем все больше смущающийся. Он что-нибудь рассказывал, волновался, называл ее Тосенькой, а она устраивала у себя на углу стола чай — отодвигала книги, застилала салфетку, резала серую, кислую булку. Сема приносил книжечки стихов и читал вслух, странно и смешно завывая на конце строчек. Стихи он читал хорошие, но Антонине от его чтения всегда было как-то даже неловко.
Однажды, почитав немного стихов и попив чаю с сыром и мокрым ситным, Сема объяснился ей в любви.
Она сначала не поняла, что он такое говорит, а потом испугалась до того, что замахала руками на Сему. Он сидел, смутившись, на стуле, молчал и слушал, как она ему выговаривает.
— Я сам знаю, что это не по-товарищески, — наконец сказал он. — Не сердитесь на меня. Я просто логически рассуждал — почему вам меня не полюбить? В конце концов, я ненамного младше вас.
— Оставьте, Сема, — сказала она, — никогда больше не будем об этом говорить. Вы, вероятно, влюбчивы, да?
— Да, — произнес он, — кажется.
— Вы, наверно, были и в Женю влюблены? — спросила она улыбаясь.
— Был, — сознался он, — но не сказал ей об этом из чувства товарищества. Сидоров — мой товарищ, и это было бы подлостью.
Он ушел грустный в этот вечер и несколько дней не показывался вовсе. Но потом все-таки пришел и очень долго, страшно завывая и тараща глаза, читал:
Я счастье разбил с торжеством святотатца,
И нет ни тоски, ни укора…
Смотрел на Антонину жалобными глазами и отказался от чая. Часов в одиннадцать вошел Сидоров и спросил, что это здесь так противно воет.
— Не что, а кто, — сказал Сема, — это я читал стихи.
Теперь она знала, как живет Закс — он сам рассказал ей кое-что, о многом она догадалась сама, мелочи заметила во время уроков. Закс удивлял ее с каждым днем, она все больше уважала его, поражалась, иногда просто недоумевала. Он был еще молод, немного старше ее, и, однако же, совсем не думал о себе, о своих удовольствиях, о своей жизни. Он был упорен, скромен почти до аскетизма, его чудовищная работоспособность и умение беречь время просто восхищали Антонину. Сначала он казался ей суховатым педантом, но потом она поняла, что это совсем не так. Ему тяжело жилось, и он уже многое перенес — она заметила, что, несмотря на свою молодость, он уже изрядно сед, и это ее очень удивило.
В нем было много смешного и трогательного, в этом человеке; иногда, если она приходила немного раньше, он доделывал при ней свои хозяйственные дела: чистил картофель на обед, на завтрак, мыл посуду, гладил белье детям. Было почему-то грустно смотреть, как высокий, широкоплечий мужчина, почти инженер, умница, всерьез, а главное, умело и без всякого мужского кокетства (мужчины очень любят в таких случаях представляться косолапыми) разглаживает детские лифчики и штанишки, как он при этом насвистывает и как нисколько не стесняется необычного своего дела. Он никогда не охал, не жаловался, но никогда не говорил, что доволен существующим положением вещей.
Иногда она ему помогала.
Это началось с того, что она застала его приготовляющимся мыть пол.
— Давайте я, — предложила она.
Он не дал.
Тогда она сбросила туфли со своих смуглых, легких ног, упрямо поджала губы, вырвала у Закса тряпку и в полчаса вымыла и дверь, и окно, и пол, да преотлично, так что Закс даже покачал головой.
— Видите, — говорила она, тяжело дыша и счастливо улыбаясь, — вы бы тут два часа прыгали.
Как-то она явилась к нему в его отсутствие — дети были в очаге — и наготовила обед на два дня: суп, очень вкусный, с горошком и с морковкой, баранину и компот. Она принесла продукты с собой — Полина продала старый платяной шкаф.
— Вы просто сумасшедшая, — выговаривал ей потом Закс, — это черт знает что. Кто вас просил?
Занимаясь у Закса, она еще кое-что выяснила для себя про Сидорова. Сидоров иногда премировал чем-нибудь Закса — премии были смешные: курьерша, например, приносила пять кило картофеля, или коробку вермишели, или две-три банки консервов, или пять метров ситцу. Закс каждый раз при этом вспыхивал, злился, и Антонина знала, что между Сидоровым и Заксом уже произошло не одно объяснение на эту тему, но Сидоров отшучивался, и всегда так, чтобы гордость Закса (Закс был очень горд) не страдала.
Антонина знала, что продукты Заксу посылались из столовой, знала, что Сидоров жёсток на эти вещи, и знала, что никто ничего из столовой не получает, даже сам Сидоров, знала, что Закс — исключение, и то, что Сидоров умел делать такие исключения, очень трогало и почти умиляло ее.
Большая, старая комната Закса была по смете, составленной Сивчуком, совершенно наново отремонтирована, было даже уширено окно, перестроена дурно греющая печь, был сделан простой, но прочный шкаф и письменный стол. Стол сделал Сивчук, сам его отполировал и даже что-то там усовершенствовал: письменный прибор, выточенный тоже им, вдруг, по желанию, мог проваливаться внутрь. Никто не знал, для чего, собственно, прибору надобно проваливаться, не знал и сам Сивчук, но все одобрили, особенно Вишняков. Ремонт был осуществлен из каких-то хозяйственных сумм и обошелся, в общем, довольно дорого. Сидорова потом даже куда-то вызывали, и он писал объяснения, два дня злился, а на третий объявил Жене, что накрутил кому следует хвост и что теперь черт ему не брат.
Как-то в субботние сумерки Сидоров зашел по делу к Заксу. Антонина, бледная, держалась за виски. Закс пожаловался: