Но я не ожидал так скоро этого признания.
— Еще два пунша, — попросил я официантку.
А ребята в красных рубахах, сидевшие на эстраде, между тем все играли «Мэн ай лав». Только теперь они играли уже не сбиваясь, не возвращаясь к печке. То ли они уже кончили репетировать. То ли, нечаянно увлекшись, они позабыли, что это репетиция, что еще не пора начинать вечерний концерт, увлеклись мерным ритмом, чудесной мелодией и пошли, пошли, уступая друг другу попеременно соло…
Нет, вот что действительно хорошо в маленьких джазах — это свобода фантазии, свобода импровизации.
«Мэн ай лав». Человек, которого я люблю. Так вроде бы… Это женщина признается мужчине.
Неужели она все эти годы помнила обо мне? Ну, когда появилась пластинка, когда меня, что ни день, передавали по радио — тут, конечно, вспомнишь. А когда я перестал петь, замолк — что же ей обо мне напоминало? Или то и напоминало, что замолк, исчез?.. Может быть, ее встревожило это и она специально приехала в Москву — искать меня? Вот ведь, оказывается, как я ей нужен. Что ж, это вовсе не плохо: знать, что ты кому-то нужен на свете. Только разве бывает так, чтобы с самого детского несмышленого возраста…
— Женя. — Она посмотрела на меня строго. — Я знаю, о чем ты сейчас подумал. Но это неправда.
— Что — неправда? — удивился я. — Ведь ты сама только что сказала…
— Ты не понял. Я сказала, что приехала не на экскурсию. А ты сразу завоображал…
Она отвернулась к окну. И губы ее снова, как нынче утром, дрогнули. Но она опять улыбнулась.
— Я не хотела тебе говорить. Я тоже приехала поступать в институт. В строительный. Но я завалила. Первый же экзамен завалила. Дальше не стоит — уже не наберу проходного балла.
— И что же теперь?
— Ничего. Вернусь в Липецк. Буду работать на прежнем месте. А через год — снова…
Вот, значит, какие дела? Я был несколько разочарован. Нет, не тем, что… Просто мне было очень жалко, что Саша Тиунова теперь уже не сумеет набрать проходного балла.
— Вот и порядок, — сказал я бодро, намереваясь хоть чуточку ее утешить. — Если завтра и я завалюсь — уеду в Липецк. Поступлю на ваш завод. Возьмут?
— Нет. Не возьмут.
— А почему?
— Во-первых, для этого тоже надо сначала учиться…
(Жуть. Ну просто некуда податься живому человеку без этого ученья!)
— …а во-вторых, ты не завалишься. Тебя примут.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю, — сказала Саша.
Я незаметно, под столом, постучал по деревяшке.
«Знаю…» Откуда у нее такая уверенность? С чего бы?
Я вдруг почувствовал то же самое, что было однажды, когда я сидел в ресторане на Киевском вокзале с Колькой Бирюковым. Тогда я почувствовал: вот сидит передо мной взрослый, определившийся в жизни человек, который знает свое место и который знает себе цену. Но ведь то был Колька Бирюков, верней, даже Николай Иванович и ко всему прочему председатель месткома! Он был старше меня и годами, и опытом жизни — я и смотрел на него как на старшего.
А эта девочка? Она моя сверстница. Что же дает ей право разговаривать со мной так, будто она гораздо старше и мудрее меня? Неужто и в самом деле правда, что женщины — даже когда они еще девочки — умнее нашего брата?..
И точно так же, как тогда на Киевском вокзале, с Колькой Бирюковым, мне вдруг захотелось открыться ей, Саше, рассказать все как есть.
Я хотел объяснить ей, что если она и окажется права — то есть если меня примут в консерваторию, — это еще не само дело, а лишь половина дела, даже меньше… Ну, может быть, и примут, и я выучусь и получу диплом. Однако в этом дипломе никто не напишет: «Фамилия — Прохоров, специальность — композитор». Фамилию-то, конечно, напишут, а вот насчет композитора… Тут уж мне с дипломом на руках придется доказывать, что я — композитор. А это трудно: вот ведь некоторые доказывают-доказывают, а им все равно никто не верит…
Поступить в консерваторию — лишь половина дела, даже меньше.
И я хотел объяснить это Саше. Но не посмел. Потому что могло случиться именно так, как она предрекла: что меня действительно примут. И было бы сейчас жестоко и стыдно пускаться во всякие высокие рассуждения, сидя с человеком, которого уже не приняли, которого уже завалили.
— У тебя во сколько экзамен? — спросила она.
— В десять.
— А можно… я приду?
— Куда?
— Туда. Это где памятник Чайковского. Я буду ждать возле памятника. Ладно?
— Ладно, — кивнул я.
Сквозь июльскую густую зелень, сквозь прутья консерваторской ограды я видел белое платье — там, у постамента, на котором восседал Петр Ильич.
Экзамен по композиции был назначен в Белом зале. Белый зал. Белое платье. Я счел это добрым знаком…
И кто меня осудит за то, что я вчера стучал по деревяшке, за то, что сегодня уверовал в эту белую магию? Все это, конечно, глупости. Но в такой день поневоле шарахнешься от черной кошки, и выйдешь из дому с немытой головой, и в троллейбусе станешь складывать цифры проездного билета… Страшно ведь, люди!
Вон и бородатый парень с толстущей нотной папкой, которого я заприметил благодаря бороде, уж в который раз он отворачивается к стене и подбрасывает монету — хоп: орел или решка?..
Было без четверти десять. К подъезду подходили седовласые старики и старухи. Вершители наших судеб. Были среди них и помоложе, без седин, но все равно — вершители.
Мы расступались, образуя коридор, мы почтительно бормотали: «Здравствуйте… здравствуйте…»
И уж особенно раздался народ, когда появился он, композитор.
— Здравствуйте… здравствуйте…
— Здравствуйте, — ответил он, чуть поклонясь, мгновенным высверком очков оглядев нас всех разом.
Я стоял впереди. И он, безусловно, меня заметил. То есть он не мог не заметить меня, поскольку заметил всех. А я к тому же стоял впереди.
Но, кажется, он не узнал меня. Я скис. Однако тотчас воспрянул духом: доброе предзнаменование! Не узнал — богатым буду, студентом буду.
Кроме того, у меня мелькнула мысль, что, вполне возможно, он нарочно сделал вид, будто не знает меня. Ведь ему, как члену экзаменационной комиссии, нельзя было обнаруживать перед всеми, что с одним из абитуриентов он связан давним личным знакомством.
Все гурьбой повалили в подъезд.
Я оглянулся. Петр Ильич Чайковский по-прежнему сидел в своем бронзовом кресле. Рука его застыла в легком взмахе.
А у подножия маячило белое платье.
Первой на экзамен вызвали какую-то девчонку. Пичугу — от земли не видно. Ее проводили снисходительными улыбками. Не потому, что такая уж пичуга. А потому, что всем было хорошо известно: в истории музыки, в истории композиции еще от века не обнаруживалось гениев среди особ женского пола. Как-то женский пол не привился в этой области. Всюду уж полный матриархат, а тут, слава богу, пока еще сохраняется справедливость.
Ко мне подошел парень, который с бородой и толстущей папкой, спросил:
— Ты с чем?
— Да так, — ответил я жалким голосом. — Этюд. Вальс…
— Ясно, — кивнул сочувственно бородач.
— А у тебя что? — поинтересовался я из вежливости.
— Симфония, — сказал бородач. И добавил значительно: — Вторая.
Тоже ясно. Значит, с Первой не прошел. Ну, это ничего. Может, Пятая удастся. Пятые симфонии, как правило, всем удаются.
В этом консерваторском здании были старинные надежные стены. Хорошо пригнанные двери. Плотно затворенные окна.
И все же в эту минуту можно было если не услышать, то просто ощутить каждым нервом, как везде и всюду звучит музыка: стенанье скрипок, задумчивая речь фаготов, пассажи фортепьяно, журчанье арф, рулады человеческих голосов. На всех этажах, во всех коридорах, во всех залах и комнатах шли экзамены. Музыка пронизывала насквозь эти старинные, эти священные стены…
Выпорхнула пичуга. Лицо ее сияло счастьем.
То есть как?.. Неужели рушатся вековые традиции?
Строгая дама в пенсне, которая приглашала на экзамен, вышла следом, заглянула в список, назвала очередную фамилию.
Бородач, пригнув голову, будто готовясь бодаться, двинулся к двери.
А ко мне подошел (уж не знаю, отчего они все подходят ко мне?) немолодой уже такой товарищ в вышитой украинской рубахе:
— Як думаешь, хлопчик, у мэнэ — писни… Чи маю надию — з писнямы?
В глазах его была нескрываемая тоска.
— Отчего же! — Я пожал плечами. — Песни — это очень нужно.
— Писни, тильки писни… Га?
— Будет полный порядок, — обнадежил я его, рассматривая искусно вышитую рубаху.
Нет, действительно, отчего же не принять с песнями? Примут, конечно, если хорошие песни. Если они у него не такие тоскливые, как глаза.
Бородач появился минут через двадцать. Его долго слушали. Как-никак симфония!
Но вид его не оставлял сомнений в том, что я был прав: начинать надо сразу с Пятой.