— Видимо, я не все понимаю в музыке, — сказал он, выдвигаясь из своего укрытия и направляясь в обход кресла Наташи к центру, когда после аплодисментов Ворсикову и первых шумных возгласов одобрения начал вступать в силу тот бескостный об искусстве разговор, в котором обычно каждый почему-то стремится высказать не то, что думает на самом деле, а лишь подтвердить известные, выдаваемые за свои, истины. — Может быть, все действительно прекрасно и ни у кого нет никаких пожеланий, — повторил он, продолжая выдвигаться и чувствуя, как все смотрят на него и ждут, что он скажет.
Слава, что он будто «умеет всегда только оскандалиться в обществе», какая вне дома жила в нем, из-за которой большинство сторонилось его, — слава эта держалась и среди приятелей и гостей дома. «Ну-ка, ну-ка» — было теперь одинаково выражено на лицах, кто смотрел на него; и так как им важна была не суть вопроса, а лишь внешняя сторона его, все разделились на две заинтересованные стороны: одних волновало, как Александр прижмет Ворсикова, других — каким образом довольный, обласканный аплодисментами композитор сумеет выйти из положения. Но Александр, повернувшись к Наташе, и увидев, что она смотрит на него, и мгновенно поняв, что впечатление ее о нем будет зависеть от того, как он поведет себя, — подойдя к Ворсикову, он лишь улыбнулся и, удивляя всех своей сдержанностью, проговорил:
— Извини, я не собираюсь осуждать твою музыку. Дело в другом. Дело в принципе, — добавил он, отворачиваясь от композитора и открывая всем свое молодое, красивое и умное лицо. — А принцип в том, что красота — это фальшь. Разумеется, красота в том значении, в каком нас приучили понимать ее. Это обман, на который, не ведая того, поддаются люди, и ничто так разрушительно не действует на общество, как этот обман, — сказал он, полагая, что сказанное им так же ясно всем, как и ему, и не требует пояснений. Истинной красотой он считал не то, что было подражанием жизни (на чем, собственно, и основывается искусство), но то, что было действительностью, было — нравственными и физическими усилиями народа; ему казалось, что всякое богатство есть насмешка над обществом, поскольку богатством этим могут пользоваться только избранные, и прямым выражением этой насмешки он называл ту деятельность литераторов, художников, композиторов, артистов, которые (величайший обман искусства!) призывают других жить совсем не так, как живут сами. К разряду подобной красоты он относил и те бесчисленные, на протяжении столетий, обещания блага народам, которые, как подтверждает история, никогда и никем не выполнялись, и этот социальный обман, казалось Александру, утверждало искусство.
— Насколько я понял вас, — в то время как никто уже не ожидал от композитора, что он вступит в спор (и в то время как Александр, стоявший спиной к нему, казалось, тоже будто забыл о нем, так как полагал, что мысли о красоте и фальши, произнесенные им, были словами в о о б щ е и ни в чем будто не затрагивали Ворсикова), проговорил Николай Эдуардович, небрежно вытирая платочком вспотевшие лоб и шею. — Насколько я понял вас, — повторил он, — вы считаете искусство украшением жизни. — И, не давая ничего возразить торопливо повернувшемуся к нему Александру, продолжил: — А всякое украшение, по-вашему, есть излишество, которое нецелесообразно, дорого стоит... — Он на секунду смолк, чтобы дать возможность не только Александру, но всем почувствовать эту фразу. — Дорого стоит, и потому его надо убрать, ликвидировать, как всякое излишество?
— Да, если хотите, — подтвердил Александр.
— Но понимаете ли вы, — противопоставляя простоватому тону Александра эту свою природную будто интеллигентность, с какою он вел разговор (и не столько сутью, сколько этой интеллигентностью обретая сторонников), снова начал Ворсиков, — что вы лишаете человечество возможности самопознания, самовыражения.
— Самопознание и самовыражение для человечества есть труд, — сказал Александр с уверенностью, что то, что он говорит, нельзя опровергнуть.
— В таком случае позвольте спросить вас, почему же вы сами занимаетесь не тем трудом, который превозносите, а этим, да-да, этим, от которого хотите избавить человечество, как от фальши?
Не ожидавший, что разговор так обернется для него, и почувствовавший, что как будто ему наносился удар ниже пояса, что было несправедливо и не по правилам, как он полагал (как полагают обычно люди, не считающие нужным замечать дурное за собой, но сейчас же замечающие все дурное за другими), — Александр сначала с удивлением посмотрел на Ворсикова, затем бледное лицо его еще сильнее побледнело, и он, забыв, что должен произвести впечатление на Наташу и что ради нее, собственно, и было затеяно им все, непримиримо вызывающе бросил Николаю Эдуардовичу:
— Я занимаюсь исследованием жизни и ставлю перед собой практические цели, а не цели украшательства.
— Саша, Саша, Николай! Зачем крайности? — сказал Станислав, поднимаясь и подходя к ним и более улыбкой, чем словами, говоря им, чтобы они не спорили о том, о чем не нужно и бессмысленно спорить. «Два мнения, так было и так будет», — было в улыбке его.
— Какие крайности? — Александр был недоволен вмешательством брата.
— Самые обыкновенные, — подтвердил Станислав и, примирительно добавив: — Ну ладно, хватит, хватит, прекрати, — весело повернул его по направлению кресел, откуда тот пришел (и где сидела Наташа), и, подтолкнув его туда, попросил Ворсикова сыграть что-нибудь, чтобы можно было потанцевать всем.
Николай Эдуардович, почувствовавший победителем себя, охотно сел за рояль, пухлые пальцы его вновь побежали по клавишам, и через минуту, разбившись на пары, все уже топтались в просторной гостиной. Кресла и стулья были сдвинуты к стенам, и Александр, как и эти кресла и стулья, тоже прижатый к стене, с мрачным удивлением смотрел на происходившее. Ему странно было сознавать, что вопрос, о котором он начал было говорить и который был важен для всех, — вопроса этого словно не существовало вовсе; важнее, чем этот вопрос, была праздность, которой сейчас же и с упоением предались все и которой, разумеется, предаваться всегда легче, чем размышлять. «Раздавили, оглянулись и помчались дальше, — подумал он, относя это р а з д а в и л и не к себе, а к тому, что было важно узнать всем. — Так чего же мы хотим от других?» — заключил он. Лица танцующих представлялись ему одинаковыми: ни желаний, ни интереса, ни сомнений; все ими достигнуто, все познано; и по этому новому как будто для себя впечатлению Александр подумал, что все эти приходившие к сестре и брату люди были совсем не теми, за кого они выдавали себя. Не теми не по знаниям и должностям, занимавшимися ими, не по одежде, как они (каждый на свой лад) умели нарядить и подать себя, не по манере держаться и не по улыбкам, смысл которых всегда сводился лишь к тому, чтобы ничего не сказать собеседнику, и, наконец, не по значительности и умению в нужный момент вызвать интерес к себе, — нет, не по этим выставленным напоказ признакам, по которым можно только однозначно судить, а по другим, какие Александр, почувствовав в них теперь, не мог еще вполне объяснить себе. «Так можно растоптать все, и топчем и мчимся дальше, заставляя народ расплачиваться за леность нашего ума», — снова подумал он. Он заметил, что Наташа танцевала не со Станиславом, и это удивило его; но еще больше удивило, что она как будто была теперь как все, с тем же, как у всех, бессмысленно-счастливым выражением. От неуверенности, что он увидел ее такой, и желания найти в ней те, другие признаки, по которым в первые минуты знакомства он назвал ее чудом, он еще и еще раз взглянул на нее и, сказав себе затем, что, возможно, тех, других признаков никогда и не было в ней, опустил голову; и пока переживал это свое разочарование и обдумывал, как поступить, вдруг ощутил на плече чью-то руку и обернулся.
«Чем обязан?» — невольно, взглядом, спросил он, увидев перед собой Князева.
Почувствовав по выражению плоского лица Князева, как оно теперь показалось Александру, что тот подошел не со злыми, а с добрыми будто целями, уже мягче, но так же безмолвно повторил: «Чем обязан?»
— Во-первых, хочу представиться, — произнес Князев, давно искавший, как он заявил тут же, случая познакомиться с известным Стоцветовым.
Назвав себя и те несколько своих поэтических книжек, которые были то ли уже изданы им, то ли еще только написаны, что трудно было понять из его слов, он затем предложил Александру пройти к окну, где было подальше от танцующих и потише и где можно было поговорить о том важном, как подчеркнуто заметил он, уловивший, чем можно было расположить к себе Александра (о красоте, фальши и возможностях самовыражения для человека и человечества), в чем он, Князев, был вполне солидарен с молодым Стоцветовым.
— Вы реалист, и вы даже не всегда понимаете, какой вы реалист, — сказал он, стараясь, несмотря на тесноту, идти рядом с Александром (за стульями, которые тот отодвигал от стены). — Поверьте, мне нет нужды высказывать вам похвалы, но вы, пожалуй, единственный сегодня, кто по-настоящему пытается работать в литературе. Да, да, — на удивленный взгляд приостановившегося Александра подтвердил он.