XXV
Они остановились так, что Александр оказался спиной к окну, Князев — спиной к танцующим, люстре и свету. Лицо Князева было затенено, и он был в преимущественном перед молодым Стоцветовым положении. Ему не нужно было следить за выражением своего лица, в то время как Александр со всеми своими душевными движениями был как бы оголен перед собеседником и в продолжение разговора постоянно чувствовал это. Он не понимал, от чего происходила неловкость, и полагал, когда из-за плеча Князева видел среди танцующих раскрасневшуюся и счастливую головку Наташи, что это из-за того, что он думает о ней, так неуютно и неловко ему.
— Вы знаете, я не привык вокруг да около, — сказал Князев (в самом начале разговора, как только, примерившись взглядом к Александру, понял, как надо говорить с ним). — Ваша позиция в литературе...
— Жизненная позиция, — резко, почти с раздражением прервал его молодой Стоцветов, решивший сразу же дать понять Князеву, что привык в разговорах называть вещи своими именами.
— Ваша позиция в литературе, — между тем, пропустив как бы мимо себя этот выпад Александра и в меру спокойным и заинтересованным тоном, как он только что начал, продолжил Князев, в свою очередь давая понять, что не привык, когда его перебивают, и что прежде, чем перебивать, следует дослушать. — Позиция ваша многих отталкивает, но многих и привлекает. Не уполномочен говорить за всех, но есть мнение, что сегодня единственный, кто мог бы возглавить определенное, вы понимаете, о чем я говорю, направление в русской литературе, это вы. За вами, именно за вами пойдут. Нет, нет, пока не возражайте. Не торопитесь, во всяком случае, возражать. — Князев поднял руку. — Для каждого из нас только дважды бьет колокол. Один раз — к славе, второй — к могиле. Второй все мы рано или поздно слышим, а первый, он, в сущности, беззвучен, его можно уловить лишь по чувству времени, по социальной наблюдательности. Так вот, мне кажется, сегодня бьет ваш колокол, и как бы не пропустить вам его удары.
— Колокол, удары... Вы что, серьезно? — спросил Александр. — Труд, я признаю труд. И вообще, — с усмешкой добавил он (той привычной для него усмешкою, какою он защищался от всякого рода неприятных и колких выпадов против него), — это не разговор. Какое направление, какую поддержку вы можете обещать: «Вече» или как там, «Светоч», — извините, не читал.
— «Луч».
— Да, именно, «Луч».
— Я бы не стал говорить с вами, если бы речь шла только об этом. «Луч» — это баловство, в которое, впрочем, по глупости втянули и меня. Просто нам хотелось, чтобы нас заметили, о нас заговорили, вот и все. Но есть вещи гораздо важнее, чем рукописный журнал, с которым, — что-то похожее на усмешку (как и на лице Александра) появилось на лице Князева, — связывают мое имя. Есть русский народ, судьба русского народа, судьба русской литературы, наконец, всей нашей культуры, если хотите, разве вас, как писателя русского, не трогают эти вопросы? — сказал Князев, хорошо знавший, что сказанное им было всего лишь высокими словами, произносившимися не раз и не два в прошлом (и, главным образом, теми и для того, чтобы сыграть затем на этих национальных струнах свою и для себя партию). Но он также хорошо знал, что на волне почвенничества, то есть нынешнего — в литературе — направления, которое набирало силу, за этими высокими словами о русском народе подразумевались будто бы определенные откровения, которые стыдно, неловко и невозможно было не признать русскому человеку.
— В каком смысле? — спросил Александр, морщась от того, что шум музыки и танцующих мешали ему.
— В самом прямом.
— То есть?
Князев вместо ответа несколько мгновений внимательно смотрел на Александра: действительно ли тот не понимает или притворяется, что не понимает, о чем речь? Затем, чуть повернувшись, будто на танцующих, так, что лицо почти все осветилось горевшею люстрой, вновь и нескрываемо усмехнулся неприятной и надолго запомнившейся Александру усмешкой, которую иначе чем упрек в национальном отступничестве нельзя было истолковать. «Вы кто, русский ли вы человек? — было прежде всего в этой усмешке. — Если русский, то что же я буду вам разжевывать, как ребенку, то, что очевидно сегодня всем русским людям?» Князев прямо говорил этой своей усмешкой, что то, что принято между русскими людьми понимать с полуслова, унизительно разъяснять ему. «Шутить можно чем угодно, но только не э т и м», — было еще в этой его усмешке, которая (по ходу мыслей) менялась и становилась злее на его плоском, каким оно продолжало казаться Александру, и освещенном теперь лице.
Может быть, минуту, может быть, полторы длилась эта возникшая в их разговоре пауза. Но для Александра, не нашедшегося сразу что ответить, минута эта имела совсем иное во времени протяжение. Он успел охватить в мыслях десятки событий, связанных так ли, иначе ли с понятиями «русский народ» и «русская национальная культура». Споры, которые (более даже подспудно, чем обнаженно) велись теперь между почвенниками и западниками и в которых Александр находил лишь, что они не нужны, бессмысленны и только затрудняют общее поступательное движение, — споры те давней, коренной сутью предстали перед ним. Почвенники прошлого обращались к народной (деревенской, как было по тому времени) культуре, чтобы обратить внимание на бедственное положение крестьян, на крепостничество, с целью изменить эту несправедливость; в песнях, хороводах, свадебных и иных обрядах они находили отражение того образа жизни, который призывали изменить. Почвенники нынешние, положившие признавать народным только то, что сохранила и донесла до нас деревня, совершенно по-иному смотрели теперь на ту же народную культуру. Песни, танцы, элементы свадебных и иных обрядов времен крепостничества исполнялись ими с такой залихватской удалью, так красочно и привлекательно (шло будто соревнование между постановщиками, кто лучше, то есть с большей фальшью представит прошлое), что выходило, что прежняя и тягостная по описаниям классиков жизнь народа вовсе не была тягостной, если она смогла породить такое веселое, жизнерадостное искусство; выходило, если придерживаться общепринятого положения, что искусство неотделимо от жизни и есть отражение (или выражение, что, впрочем, почти одно и то же) ее, что нынешние почвенники тоже стояли за перемену жизни, но уже — за возврат к прошлому. «Наши корни в деревне, — говорили они, — и все, чем мы гордимся (крепостническое или не крепостническое, это не важно), вышло из нее. Мы живем старым багажом, а что дала нам деревня сегодня, в наше столетие? Что сейчас можно считать народным?» — продолжали они, и поскольку ответить на эти вопросы действительно было не просто, то даже у людей убежденных начинали иногда возникать сомнения, а не выплеснули ли и в самом деле вместе с водой ребенка. Веривший только в труд как основу жизни и в силы народа, которому не надо только мешать и он сумеет выбрать для себя оптимальный вариант жизни, Александр тоже бывал в смятении, когда задавал себе эти вопросы (хотя и не признавался никому в своих смятениях). Ему тоже, как и почвенникам, как всякому русскому (как это теперь принято было считать), казалось, что нынешняя культура не имела того народного начала, какое она имела в прошлом, что преобразованная деревня не дала ничего нового, кроме разве лишь обновленных текстов частушек, и что все (еще в большей степени, чем когда бы то ни было) привносится в нее людьми так называемого культурного фронта, а проще — навязывается, насаждается в ней. «Все от ворсиковых, тимониных, куркиных, а что же народ? Что выработано им из его теперешних коридоров жизни?» — было вопросом и для Александра, и потому он не мог, не покривив перед совестью, резко и прямолинейно ответить Князеву.
— Если и губит нас что, так это разобщенность, — вдруг, словно смахнув с лица усмешку и повернувшись к Александру, произнес Князев. — Бей свой своего, чтобы чужой духу боялся, вот, с позволения сказать, наш лозунг жизни. И бьем, десятилетиями, столетиями, а потом ропщем, что в загоне. Разве вас не волнует это? — спросил он, еще более переменяясь в лице, так как то, что говорил теперь, было не просто словами, а тем действительным, что не могло, он знал, не волновать и Александра. — Или хотя бы взять историю, — продолжил Князев. — Так ли она прояснена для нас, как все на самом деле происходило в жизни? — что было намеком на распространявшееся уже тогда (может быть, даже самим Князевым или подобными ему) мнение, что будто бы неизвестно еще, от чего вымирало Поволжье в двадцать первом году; что будто бы все еще темным в истории пятном остаются так называемые кулацкие мятежи, и так ли уж мятежи те были кулацкими или, может быть, были мужицким протестом, с которым не захотели посчитаться; что будто бы и коллективизация тоже проходила по-иному, более насильственно, чем по учебникам подают ее. Князев (из тех соображений, что говорить намеками всегда лучше, потому что в любую минуту можно повернуть разговор в другую сторону) знал, что Александр понимает его. Он знал также, что среди интеллигенции (этого рода интеллигенции, для которой всегда важно противостоять чему-то) было не то чтобы модно или популярно выдвигать тезис о пересмотре истории, но сам этот тезис возводился в своего рода некое мерило честности, которое Князев как раз и прикладывал теперь к Александру, глядя на него иронически пронизывающе, словно спрашивал: «Ну-ка, ну-ка, посмотрим, так ли ты с народом и за народ, как афишируешь».