— А как? — простодушно спросила Колесова, уже доверчиво глядя на Катю.
— Не знаю, — отвечала Катя. — Мне не доводилось. Только — не так.
Она заметила, что диспетчерская до сих пор соединена с библиотекой, и разъединила их. Завтра она получит выговор. Может быть, ее даже уволят с работы. Все равно!
Колесова ушла. Катя прислонилась головой к щиту с дырочками и словно уснула.
— Катечка! — сказала Настя. — Ты же это не серьезно, что на пушечный выстрел?..
— У нее будет ребенок, — сказала Катя. — Ты видела.
— Как ты можешь! — сказала Настя.
— Иди отсюда, — прошептала Катя, повернув к ней осунувшееся, серое, не свое лицо. — Не трогай меня. Дуры мы, ох дуры…
Она не вполне сдержала обещание, данное Колесовой. И недели не прошло, как Митя подошел к ее окошечку, и она не прогнала Митю и разговаривала с ним, только не «здравствуй» сказали они друг другу, а «прощай».
Встреча с Колесовой была в июне тысяча девятьсот сорок первого года, за несколько дней до двадцать второго числа, когда началась война. Митю мобилизовали сразу. Подошел он к Катиному окошечку в плохонькой одеже — идя в военкомат, надевали что ни есть постарей, хорошие костюмы оставляли дома, — в плохонькой одеже, с противогазной сумкой через плечо, враз повзрослевший, будто впервые задумавшийся о вещах, которые прежде не приходили ему в голову…
И Павел получил повестку. Стараясь быть веселым, он сказал Евдокии:
— Ну, мама, пошли воевать!
Клавдия, придя с работы, застала в доме сборы. Павел разбирал свои рисунки, Евдокия месила тесто, Катя стирала Павлу белье. Клавдия ахнула, побледнела, возмутилась:
— Ты же художник… Я не понимаю… Ты должен хлопотать… Просто нелепо, чтобы талантливый человек шел под пушки!
Очень тихо Павел сказал:
— Подумай, что ты говоришь, Клаша.
Клавдия заплакала, бросилась ему на шею:
— Не сердись! Я тебя люблю! Неужели это конец нашему счастью?
— Не знаю, — сказал он. — Но пока я буду жить, я буду любить тебя. Помни.
— Ничего не конец, — сказала Катя от корыта. Распрямившись, она откинула мокрой рукой упавшие на лоб волосы, вымытые ромашкой, с завивкой «перманент». — Ничего не конец. Распустили нюни. — Она схватила корыто и грубо сказала: — Убирайтесь, не то ноги оболью. Крутитесь тут… — и выплеснула помои в ведро, обрызгав весь пол.
— Ну чего ты, чего? — сказала Евдокия, когда Павел и Клавдия ушли наверх. — Брат на фронт уезжает, а ты грубишь.
— Подумаешь, разнежничались! — ответила Катя. — Я сама еду на фронт. Не говори мне ничего! — крикнула она. — Вот уеду и вернусь, посмотришь — обязательно вернусь!
— Тьфу, верченая, — сказала Евдокия с негодованием. — Ты не знаешь, как и ружье-то держать.
— Во-первых, мама, знаю; только оно называется не ружье, а винтовка.
— А кроме того, — сказал четырнадцатилетний Саша, находившийся тут же и напряженно слушавший, — Кате самое правильное идти по своей части: связисткой.
— Ты знаешь, что ей самое правильное! — сказала Евдокия. — Это же бог знает что — чтобы девушка на войну шла.
Катя молчала, только вода плескалась в корыте.
— Отец знает? — спросила Евдокия.
Он уже знал. Ему на заводе сказали, что Катя подала заявление о своем желании отправиться в действующую армию. Евдоким только кивнул — говорить было нечего. Зато другие говорили о Кате, и некоторые спрашивали:
— А как же насчет танго и туфель?
— А это — для мирного времечка, — отвечала Катя. — Отвоюемся — опять надену мои туфельки чудненькие и пойду танцевать.
Прощанье с Павлом вышло печальным, хотя все крепились. В старом костюме, с рюкзаком за плечами, Павел уже не был похож на художника, человека, отмеченного особым даром и особой долей, — самый обыкновенный был призывник, как все молодые люди. Клавдия в своей модной шляпе из прозрачной соломы стояла рядом с ним. Она одна, по его желанию, шла проводить его до призывного пункта, остальные прощались дома. Пришла и Наталья с мужем. Присели на дорогу. Павел поцеловался со всеми и сказал:
— Мама, родная, никогда…
Он не договорил, взял Евдокию за обе руки и, низко склонившись, одну за другой поцеловал эти крепкие ласковые руки. Потом вышел, неловко задев плечом за притолоку, а Катя зарыдала и бросилась за ним. Вся семья стояла у калитки и смотрела, как он шел по улице, удаляясь от дома. Клавдия шла с ним и держала его за руку, но он уже чем-то был отделен от нее, как от них всех.
Потом и Натальин муж уехал, а там и Катя. Опустел Чернышевский дом.
Евдокия не знала географии и никогда не предполагала, что в СССР так много городов. Есть Урал, а на Урале ихний город, еще Челябинск, Пермь, Свердловск и разные не столь большие поселения, вроде Курьи, где Евдокия в былые времена покупала сено для коровы. Еще есть Новосибирск, Киров — бывшая Вятка, Горький и — очень далеко — Москва и Ленинград. И вдруг оказалось, что городов у нас великое множество, и немцы их забирали и забирали. Как же так? Где ж им остановка, окаянным?
Она не любительница была хныкать и держалась спокойно, как раньше, но сердце ныло не переставая. Дети, дети! Паша! Катя! Молодые, милые! Сашенька подрастет и тоже уйдет воевать, он и теперь уже ждет не дождется своего дня, — Сашенька, главная боль, главная утеха в жизни!.. Ворочая чугуны в печи, Евдокия шептала псалом царя Давида: «Не убоишася от страха нощного, от стрелы, летящая во дни, от вещи, во тьме приходящая, от нападения и беса полуденного… На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия…» Но аспиды всё катились да катились вперед, они забрали Украину, обложили Ленинград, стояли уже под Москвой.
Из Ленинграда, Москвы, Киева понаехали эвакуированные. Они жили во всех домах. У Евдокии комнату наверху забрали под приезжих ленинградцев — профессора, его жену и двух жениных сестер. Профессора, седого и деликатного, Евдокия жалела. Тихо и косолапо спускался он сверху в своих валенках, которые не умел носить, и, стараясь не шуметь и не брызгать, умывался в сенях под висячим рукомойником. А с бабами — профессоршей и ее сестрами — Евдокия с первых же дней вела негромкую, но ожесточенную войну за чистоту. Они хвастались, какие у них в Ленинграде были квартиры и какая мебель, и как они ходили по музеям и театрам, — а теперь, жалобились, приходится жить в невыносимых условиях. Ни одна из них не была приучена к простому обиходу, к домашней работе, ни одна не умела варить в русской печи. Евдокия скрепя сердце помогала им стряпать и убирала за ними, — грязи и беспорядка она не могла перенести. Она убирала, и они же на нее обижались и ставили ей на вид, какая она некультурная и какой у нее плохой, неблагоустроенный дом. Евдокия считала недостойным с ними связываться. Да и не переговорить бы ей троих таких тараторок. Но она их терпеть не могла. Одного профессора уважала и старалась ему услужить.
Как ни удивительно, вражда с тремя жиличками смягчала Евдокиину горесть и помогала пережить тяжкое время.
А Шестеркин опять запил. Как-то явился пьяный, плакал, буянил, грозил Евдокии, что скоро немцы и на ее дом станут бомбы кидать; и, показывая, какие тут будут опустошения, разбил два цветочных горшка. Евдокия разгневалась и вытолкала его вон. Он кричал:
— Дура набитая! Ты считаешь, я пьяница! Я от унижения пью! От скорби! Дура!..
Зима в тот год грянула рано и была лютая, грозная. Неистовые метели неслись над черными лесами, над суровым городом, над денно и нощно дымящими трубами Кружилихи. К тучам взвивались метели, от морозов и несчастий костенела душа. Когда ушел пьяный Шестеркин, Евдокия села на ларь, стеная без слез и ломая руки. Не о детях было в ту минуту ее горе, — она, как и Шестеркин, исходила скорбью о чем-то таком огромном, чего даже не могла уразуметь хорошенько.
— Проклятые, — шептала она.
Такой застал ее Евдоким. Обнял ее, бережно погладил по спине:
— Ну чего, Дуня? Ну, не надо. Переживем, Дуня…
Он был мастером кузнечного цеха, и работы ему хватало, не каждую неделю домой удавалось выбраться. И, как депутат, он занимался эвакуированными, их устройством, болезнями, претензиями. Он не уставал, верней сказать — не чувствовал усталости: некогда было. Но иногда ему изменяло его рассудительное отношение к жизни, он начинал раздражаться по пустякам и покрикивать на людей. «Спокойно, спокойно! — говорил он себе. — Это ведь только начало, впереди еще много чего будет, побереги нервы давай!» — и опять срывался. Чаще всего его сердили эвакуированные, которые всё на что-то жаловались и чего-то просили. Он раздражался и повышал голос, а потом ему становилось стыдно: вспоминал, что эти люди оставили свои жилища, друзей и многие семью, что вот у этого человека, на которого он сейчас кричал, дети, жена и мать за тысячи километров отсюда, в осажденном городе, — может, умерли от голода и холода, может, их изувечила бомба, — а он-то, человек, стоит у станка и работает… И Евдоким говорил отчаянным голосом: