Рядом с дорогой валялось бревно. Гедиминас смахнул руками снег и сел. Впервые за эти недели у него мелькнула мысль, что он проходит не меньше десяти километров за день и Краштупенай, наверное, далеко позади. Но он не мог сказать, что не знает этих мест. Где-то он видел и продолговатый холм, поросший стройными сосенками, и ветряную мельницу, чуть правее машущую четырьмя крылами, и какое-то одинокое строение с провалившейся крышей. Рядом с ним — два дерева, обнявшиеся кривыми ветвями. «Не люблю ясеня, — говорила Милда, когда они, положив велосипеды на траву, располагались в тени, — но эти словно для нас посадили».
Гедиминас закрыл глаза. Да, он уже проходил здесь («Я кружу вокруг Краштупенай, как пес вокруг конуры»). Заброшенный сеновал, где они встречались с Милдой, приютил его в первую ночь после гестапо. Целые сутки он провалялся на прелой соломе, а потом долго сидел на груде гнилых досок, прислушиваясь к чириканью воробьев. Он ждал чуда: вот она — веселая, со спутанными белыми кудряшками, соскользнет с кучи соломы в углу и, подкравшись сзади, закроет глаза мягкими душистыми ладошками. Но чуда не было. Он обошел сеновал, как храм, где еще обитает душа любимого человека, принесенного в жертву богам, и направился к двери. Но выйти не успел — за спиной раздался шорох, кряхтенье, и Гедиминас, испуганно обернувшись, увидел, что с соломы сползает человек. Он был в кожанцах, коротком латаном полушубке, заячьем треухе; в рыжих усах застряли соломинки.
— Вы часом не хозяин этого дворца? — заговорил он, мягко улыбаясь. — Не прогневайтесь, пожалуйста, что вломился без спросу. Когда человека беда прижмет, всякое бывает.
— Я такой же постоялец, как и вы, — сухо ответил Гедиминас. По спине у него пробежал холодок от мысли, что, пока он спал, какой-то тип пристроился рядом.
— Курева не найдется?
Гедиминас покачал головой.
Тогда человек подошел поближе и, не дожидаясь расспросов, стал плакаться. О, эти немцы, истинное божье наказание! Весной увезли дочку в Померанию, а сейчас его очередь настала. Схватили несколько дней назад в волостном городе (он родом из Аукштайтии), в вагон засунули. Одно счастье — русские самолеты; налетели ночью — и ну бомбить железную дорогу! Охрана разбежалась, и ему удалось удрать из вагона. Но далеко ли уйдешь в незнакомом краю? Напорешься на какого-нибудь предателя — а в такое время ими пруд пруди — и выдаст, сука, немцам. Нет больше надежды увидеть жену. Если немцы не схватят, то подохнет с голоду или замерзнет; на сеновалах на одном хлебе не перезимуешь. Одно спасение — партизаны. Но как к ним попадешь-то? Да и примут ли незнакомого человека? Другой разговор, если б был в своем приходе — четыре приятеля из деревни в лесу. Не раз ночью к нему захаживали. «Видать, пронюхали, проклятые. Оттого и дочку, а теперь меня самого. Как же, красный, против Гитлера…»
Незнакомец говорил чуть ли не со слезами, умоляюще поглядывая на Гедиминаса, словно тот был знаком со всеми партизанами окрестных лесов.
— Знаю, наболтал тут лишнего, — вдруг спохватился он. — Первому попавшемуся… Да мне уж все равно. Умаялся, не могу больше. Пусть будет как бог даст — немцам в лапы или в партизаны. Только бы поскорей!
— Ваше горе не самое большое, — жестко ответил Гедиминас, поворачиваясь, чтобы уйти.
Ему было странно, что он нисколечко не жалеет человека, попавшего в беду. Погрузившись в свои заботы, он тогда не понимал, что собственная беда сделала его слепым и глухим к чужому страданию. Но день за днем он оправлялся от кошмара, возрождался, как потравленные до черноты посевы, после дождя дающие новые стебли. На каждом хуторе, на сеновалах, где он проводил ночи, в каждой сажени пройденной дороги он оставлял часть бремени, с которым вышел из тюрьмы.
И сейчас, глядя на этот сеновал, он уже мог думать о Милде спокойно, как о ком-то, давно унесенном временем. То, что, казалось бы, должно было стать вершиной его горя, неожиданно быстро потускнело, отступило на второй план. Зато картины пыток в гестапо, виселица на городской площади по-прежнему стояли перед глазами. Они не блекли, а, наоборот, становились все ярче, насыщались новыми деталями; они всплывали в воображении Гедиминаса, словно кинокадры, которые оператор раньше вырезал как лишние. Этих кадров было множество, их все прибывало. Он видел виселицу, но не одну: тысячи виселиц стояли в тысячах городов; они не назывались Краштупенай, но там жили и умирали такие же люди, хоть и говорившие на другом диалекте или на другом языке, придерживавшиеся иных обычаев, иначе крестившиеся или вообще не знавшие крестного знамения. Тысячи грязно-зеленых следователей метались в клетках, в ожидании минуты, когда черные служители зверинца бросят к ним жертву, и они в пытках утолят свой голод. Уму непостижимо, как ему, Гедиминасу, удалось живым вырваться из волчьей пасти. Он чувствовал, и с каждым днем все явственней, следы клыков на себе. И чувство вины росло. Словно он что-то сделал не так, как следовало, откупился этим от преисподней, став простым зрителем.
Он сунул в карман недоеденную краюху хлеба и кусочек сала и побрел мимо сеновала к большаку. Мелькнул образ Милды (охряные березы на опушке, жнивье, затянутое голубыми шелками паутины; «Гедмис, прочитай еще раз свои стихи») и тут же исчез. Он не знал, куда теперь повернет. Скорее всего, он машинально свернул бы направо: там был Лауксодис, хутор отца. Но все решили сани с ольшаным хворостом. На санях, спиной к нему, сидел крестьянин, спрятав голову в воротник полушубка. Рядом лежала спиленная елка. В нос ударил пряный запах свежесрубленной ольхи и живицы, от которого вдруг пересохло в горле и закружилась голова. И еще запах конского пота, дым трубки, визг полозьев, изредка касающихся голой земли… Все смешалось, но в этом был какой-то лад, и Гедиминас неожиданно увидел вечер из далекого детства. Вечеров, подобных этому, было много, но тот сильней других запомнился, хотя и не случилось ничего особенного. Было рождество. Посреди горницы стояла разукрашенная елка. Мать, молодая и смеющаяся, подняла его, взяв под мышки, и он зажег «ракету». Дождь искр захлестнул комнату. Было много детей и взрослых, был шум, смех, но он не видел ничего, кроме волшебной елки, брызжущей серебристыми лучами света. И слышал сладковато-кислый аромат хвои, смешанный с запахами жаркого и табачного дыма, легкой голубизной окрасившего потолок.
И, как будто его заворожили, он свернул налево, погнался за этим давнишним вечером. Елка на санях подрагивала, шевелила ветками, которые вскоре оденутся в разноцветные свечечки, конфеты и серебряные бумажки. Плача, он смотрел на нее и видел уже, как она мерцает огнями и поет гимн рождеству, слышал веселые детские крики, гул взрослых голосов и чувствовал у себя под мышками теплые материнские руки, которые поднимали его выше, чтобы ребенок своими хрупкими пальчиками прикоснулся к волшебному миру сказок.
Он шел и шел за вечером далекого детства… ……………………………………………………………………..
III
Если б крестьянин не обернулся и не посмотрел на него в упор… Если б раньше рассеялась иллюзия давнишнего вечера… А может, ни то ни другое не было важно — он просто задыхался в одиночестве, его душила нескончаемая вереница видений, и, не найдя успокоения в разлуке, он возвращался туда, откуда бежал.
— Садись! — пригласил крестьянин, тпрукнув на лошадь.
Знал ведь, на чьем хуторе окажется и кто человек, прислонившийся спиной к елке. Да и хуторянин его узнал. Но они сидели рядышком, словно увиделись впервые, и говорили, что полагается при первом знакомстве. («До леса-то далеко?» — «Изрядно». — «Санный путь не ахти какой». — «Известное дело, да и этот снежок скоро сойдет — западный подул». — «Первому снегу положено стаять». — «Да уж, зима-зима, а глядишь, рождество без снега».)
О, если бы он знал, чем обернется это путешествие за вечером детских лет! Если бы заранее, до того как это случилось, увидел гостей, набившихся в горницу Габрюнасов, услышал крики, пьяные песни… Словом, впитал бы в себя весь хмельной угар, который охватывает людей, живущих в неизвестности и нашедших в водке успокоение. Ему сказали: «Послезавтра рождество. Позовем соседей, кое-какие родственники приедут. Как хорошо, что вы нас проведали, господин Джюгас! Вместе отпразднуем рождение младенца Иисуса». Но эти слова прошли мимо ушей, как звон пустой посуды. Он все еще жил как во сне, где все происходит само собой, без воли человека. Ужинал, потом завтракал и обедал за столом Габрюнасов, парился в баньке, а перед тем соскреб бритвой хозяина четырехнедельную бороду. А еще раньше без зазрения совести выспался, вшивый, в чистой постели. Куда там! Даже злорадствовал, словно в грязи, которой он набрался в своих блужданиях, частично повинны и Габрюнасы. Проснувшись поутру, обнаружил на спинке стула отутюженные брюки, выстиранное белье. Поблагодарил, но скорей машинально, — в сердце не было ни капли благодарности. И совсем этому не удивился. Правда, было странно, как он может сидеть за столом, есть, пить праздничное пиво, глубоко презирать этих сытых людей и одновременно кивать, улыбаться и отбиваться стандартными словечками. («Благодарю покорно», «Спасибо, охотно попробую», «Что вы! Очень даже вкусно, госпожа Габрюнене»). Ему было тошно от звонкой чистоты горницы, святые образа и семейные фотографии под чистыми, как слеза, стеклами оскорбляли взор, и он, кое-как справляясь с раздражением, думал: «Надо бы каждого из этих чистюль пропустить через тот адов котел. Тогда бы здесь не пахло праздничной булкой».