— Ты психический! — испуганно сказал Сема. — Тебе лечиться надо.
— Весьма вероятно, что мне надо лечиться, тебе же, индивидуалисту-солипсисту и хлюпику-интеллигенту, не место в комсомоле…
— Это еще вилами на воде писано — тебе или мне не место. Ты — догматик, начетчик и талмудист…
— Опять начинаются солипсистические штучки! — мрачно усмехнулся Ковалев.
История с «любовью без черемухи» начала постепенно забываться, но Сонечка больше с Семой не здоровалась. Впрочем, Щупак не очень долго огорчался. Радий Луков познакомил его со своей сестренкой Электрой, и теперь Сема ей читал стихи и некоторые выдержки из своей тетрадки. Электра слушала, задумчиво ела пирог с черникой, позевывала и говорила:
— Ты не думай, что мне скучно. Это у меня — желудочное. У мамы тоже так бывает.
В молодежном клубе Коля Ковалев не позволял даже шутить и дурачиться.
— Доктор Ватсон, — говорил Сема, — налил себе стакан грогу и, закурив сигару…
— Какую сигару? — тяжело спрашивал Ковалев.
— Ну… «Виргинию».
— А почем ты знаешь?
— Пошел к черту!
— Вот поставлю вопрос на бюро, — сообщал Ковалев, — тогда поглядим. «Виргиния»! Твой Нат Пинкертон — провокатор рабочего класса. Тоже — нашел откуда цитаты брать!
Однажды Сема написал стишок с такой строфой:
Хочу я бурное море,
И яхту я тоже хочу,
И кружку ароматного эля.
И об этом я вовсе не шучу.
— Не шутишь? — спросил Ковалев.
— Не шучу.
— Явишься на бюро, заявляю официально.
— Ну и хорошо.
За ароматный эль, за бурное море и за яхту, а главное, за то, что он вовсе не шутит, Семе вкатили выговор. Он поехал в губком, губком вернул его в уком, туда вызвали Ковалева и секретаря бюро. Мрачный философ Коля в укоме вдребезги разругался с секретарем и один пошел на речку купаться. Бюро было созвано опять. Так Семе было разрешено хотеть ароматный эль, бурное море и яхту, то есть все то, чего он, в сущности, никогда не хотел и даже не видел.
Он стал говорить о себе в третьем лице, часами сидел над дневником, гуляя с Электрой и ее пшеничными подружками, вдруг раскидывал руки наподобие крыльев и говорил загробным голосом:
— Я ворон, а не мельник. Упал двенадцатый час, как с плахи голова казненного. Ван-Гутен и Гутен Таг — здесь есть что-то метафизическое.
И спрашивал:
— Страшно?
На вечерах в клубе он декламировал стишки:
Го, го,
Го, го, го, го,
Го, го,
Идем, идем
Сквозь белую гвардию снегов!
Затем пояснял:
— Товарищи! Данный еще нигде не опубликованный отрывок рисует нам поступательное движение революции…
— А что значит «го»? — терпеливо спрашивали из публики. Сема пытался объяснить, что значит «го».
— Солипсист несчастный! — усмехался сидевший в первом ряду Ковалев.
Электра Лукова — сестра Радия — довольно быстро переутомилась и от Семы и предпочла ему нахального, в начищенных до металлического блеска сапогах дьячкова сына Пуньку. Вдвоем они теперь сидели в скверике, лузгали подсолнухи и всех осуждали, а когда проходил Сема, то Пунька непременно говорил ему вслед какую-либо пакость.
Жить было трудновато. Тетка умерла, пришлось и работать и учиться. На Подгорной улице у бойни постукивал, попыхивал дымком маленький, за высоким частоколом, маслобойный заводик братьев Нотовичей. Сему направили туда как комсомольскую прослойку и активиста. Братьям Нотовичам комсомольская прослойка, да еще пишущая в губернскую газету насчет охраны труда, была совершенно не нужна. Сначала старший брат Нотович, по кличке Жмурик — потому что всегда сладко, как кошка, жмурился, — предложил Семе должность лаборанта. Лаборатории на заводике не было, и Сема понял, что его хотят просто купить.
— Э, — возразил Жмурик, — какая вам разница — есть, нет? Получите белый халат, регулярную зарплату, будете учиться в вашей школе, и мы поладим.
— Нет, мы не поладим! — твердо ответил («отрезал» — было записано в дневнике этим же вечером) Сема. — Я пришел рабочим и буду рабочим.
— Такой принципиальный?
— Какой есть.
Младший Нотович, Жорж, возненавидел Сему лютой ненавистью — сразу, с первого же разговора. Жора носил бриллиантовые запонки, бриллиантовую булавку в галстуке, лаковые туфли, мягкую шляпу — в праздники. В будни он не мылся, не брился, ел руками из миски здесь же, на заводике, и поминутно подозревал всех в том, что его обкрадывают. «Совсем молодой и уже абсолютный мерзавец», — записал про него в дневнике Сема.
Комсомольца и активиста Щупака братья решили поскорее замучить, для того чтобы он поднял лапки кверху и ушел по собственному желанию. В первый же день его поставили на горизонтальные жернова, а мастеру велели уйти, якобы к врачу, а потом в постель. Сема отработал две смены. Едва разобравшегося в жерновах, его наутро отправили на вальцовку, потом на цилиндры, потом обратно на жернова, потом на погрузку. Заводик был древний, жернова никуда не годились. В маленькой поломке оказался виноват Сема. Жорж вычел из Семиной зарплаты двадцать шесть рублей тридцать две копейки, в чем Щупак и расписался. К получению наличными осталось два рубля девять копеек.
— Согласно колдоговору! — выедая баранье рагу из чугунной латки, заявил Жора.
— У вас все согласно колдоговору! — сказал Сема. — И то, что старик Межевич работает у вас почти бесплатно, — тоже согласно колдоговору. Между прочим, советская власть существует и на вас, нэпманов, тоже.
Хромой старик бобыль Межевич жил при заводике сторожем. Ему позволяли брать для «питания безвозмездно» подсолнечное масло и разрешали существовать в сторожке, похожей на большую собачью будку. Межевич был немножко с придурью — «городской сумасшедший», — это случилось с ним после того, как бело-зеленые бандиты у него на глазах зарубили саблями мадам Межевич — так он называл свою покойную жену.
— А вас интересует Межевич, хотя он из дворян? — осведомился Жора.
— Интересует.
За подписью «Око» в губернской газете появилась заметка Семы о старике Межевиче. Кончалась она так: «Мы верим в торжество справедливости!»
Братья Нотовичи предложили Межевичу уладить дело миром, даже подарили ему старое пальто, но Сема и его новые друзья на заводике — вальцовщик Сигизмунд Августович и грузчик Мотя — подговорили Межевича подать в суд. Старик выиграл дело. Жмурик Нотович в этот вечер напился пьян, Жорж сказал Семе:
— Это даже странно: у меня больше классового чутья, чем у вас. Теперь этот осколок контрреволюции воспрянет на моих трудовых деньгах. Чудовищно!
В свободное от работы на маслобойном заводе время Щупак много занимался.
Читал книги по всем областям знания, делал выписки, зубрил немецкий язык, бормотал Пушкина:
На холмах Грузии лежит ночная мгла;
Шумит Арагва предо мною.
Мне грустно и легко; печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою,
Тобой, одной тобой…
Ему было действительно грустно. Он представлял себе девушку, непременно золотоволосую, непременно в кожаной куртке, непременно с маузером на ремне…
Мне грустно и легко; печаль моя светла…
Он хотел любить, а любить было некого. Он представлял себе разговоры непременно умные, непременно горячие, непременно с тонким остроумием…
«Поеду учиться, — думал он, раздеваясь, — поступлю в университет… Не всю жизнь мне делать масло… Будут профессора…»
Как-то ему приснился солипсизм.
Солипсизм было длинное, серое и шипящее. Оно ползло и выделяло дым.
«Пусть еще раз скажет, — решил Сема, — ударю в морду. До галлюцинаций довел, сволочь!»
Кончив семилетку и провоевав на заводике еще около двух лет, Сема уехал в Ленинград.
Ленинград его ослепил и оглушил.
В день приезда он очень долго стоял возле Публичной библиотеки. Над улицами летела пыль, поднимаемая жарким ветром. Шипели трамбовки. Студенты, шлепая разношенными сандалиями, исчезали в прохладном и таинственном вестибюле огромного здания. «Там хранятся фолианты, — думал Сема, — там хранятся клинописи и фолианты. Они сейчас будут трогать клинописи руками». Его толкнули, он почтительно извинился: в Публичку шли премудрые люди, он должен был уступать им.
Потом в садике возле памятника Екатерины он купил себе яблоко и сжевал его, морщась от кислоты и глядя на изгаженных голубями царедворцев и на игравших возле пьедестала детишек. Пыль летела по-прежнему. «Вот здесь ходил А.С.Пушкин, — думал Сема, — со своим другом Вяземским».