Роман Егорыч поднялся в пещерку проведать внука. Выкатившись из-под полушубка, полуголый Юрка свернулся в клубок и спал, то и дело подрагивая и ежась от утренней прохлады. Накрывая его, Роман Егорыч увидел на лбу крупного, набухшего комара.
— Злодей этакий! — проворчал дед. — На наследника моего покусился, ишь ты!
Твердыми, словно бы деревянными пальцами он снял комара и раздавил так крепко, что крошечные капельки крови разлетелись во все стороны. Юрка открыл глаза и долго смотрел то на присевшего на корточки деда, то на нависший над ним гранитный свод, подернутый светлой рябью отраженных озером солнечных лучей.
— Деда, где я? — спросил он, наконец.
— Стало быть, в пути мы с тобой. Вставать будешь или поваляешься еще?
— Чего ради я буду валяться?
— Вот и ладно. Зорюшка-то давно прошла.
Солнце еще не успело прогреть похолодавший за ночь воздух, было не жарко, но Юрке захотелось искупаться, и он побежал на пляжик. Дед собрал пожитки и отнес их к костру. В котелке бурлила каша. На ее поверхности вспухали пузыри, шипуче лопались, и из крохотных кратеров выпархивали серые облачка пара.
Отодвинув котелок на край перекладины и задумчиво разглядывая пыхтящую, словно живую, кашу, Роман Егорыч решил: пора кончать дело. Хватит ему маяться, душу томить! Раз решено довериться внучонку — надо сказать ему все, нечего больше медлить. Как говорится, будь что будет!
— Слышь-ка, Юрок, чего я тебе скажу, — решительно начал дед, когда посиневший Юрка, стуча зубами, уселся против котелка с кашей. — Да смотри у меня, хорошенько слушай! Теперь ты у меня вроде как поп, а я перед тобой исповедаюсь...
— А что такое — исповедуюсь?
— Самое свое заветное тебе объявлю — вот это что, внучек ты мой дорогой...
— А-а! Объявляй, объявляй! Только мне есть больно охота. Я похлебаю каши, а?
— Похлебай, что с тобой сделаешь, — вздохнул дед: минута-то какая наступила, сердце переворачивается, а ему, видишь ты, кашу хлебать понадобилось! Эх, внучек, легкая твоя голова! — Так вот какое дело, Юрок. Годов тридцать тому назад, когда я был помоложе... Чего зубы скалишь? Думаешь, так и родился стариком? И молодым был, и пригожим был, и ухарства во мне было — хоть отбавляй. Ну, да ладно! Работал я в ту пору в артельке одной. Держали мы шахту-невеличку, брали золото немудрящее, однако на пропитание хватало, голодом не сидели. Ну, а я балованный был, мне сытой жизни мало, мне фунтами золото подавай. Пороблю в артельке, наберу золотишка так, чтоб прожить недели две-три, — и айда в тайгу. На разведку, значит...
Юрка, глотая слюни, старательно со всех сторон обдувал огненно-горячую кашу. Казалось, ему не было никакого дела до рассказа.
— И что ты думаешь? — продолжал дед. — Натакался я на местечко. Как сегодня, тот день помню, даром что тридцать годов прошло: солнечно было кругом, душа у меня такая веселая да радостная, словно чуяла, какой фарт ко мне придет. Заложил я с вечера шурфок, не больно глыбкий, так себе — разве на сажень будет. Думал дальше глубиться, да темно стало, ушел я спать. Утром встал, прибрался, поснедал, как вот мы теперь с тобой, и полез в шурф. Что-то, думаю, пласт попался больно подходящий, надо бы испробовать. Набрал в ведерко песку и пошел к речке. Ковшик с собой взял. Смыл пустую породу, гляжу — батюшки-светы! — дно у ковшика сплошь золотинками выстлано, так и переливается! Подкосились мои ноги, сел я тут же на бережок и встать не могу — сердце зашлось. Кричать с радости охота, а я не могу — в груди дыхание сперло. А потом сообразил: нельзя мне кричать, услышат и отберут мое золото.
Зачерпнув ложкой кашу, дед приподнял ее над котелком и рассматривал так пристально, как будто видел в первый раз.
— Сижу, а самому все страшней и страшней становится: вдруг кто приметил, сколько золота на дно ковшика осело? Оглянулся во все стороны — нет, вроде бы никого нигде нет. Стал сам себя успокаивать: «Не будь дураком, Роман, сам знаешь, место глухое, годами сюда никто не заходит». А сам все больше трясусь: а вдруг, на мою беду, занесло кого в глухомань, увидел он, какое я золото открыл? Насилу очухался я, стряхнул пробу в тряпицу, засунул за пазуху и бегом к шурфу.
— Зачем? — спросил Юрка. Он уже наполовину насытился, и по мере насыщения у него начал проявляться интерес ко всей этой истории.
— А как же! Закрыть надо было шурфок, чтобы никакого следу не осталось. В один момент я землю обратно сбросал, выровнял, сухим листом присыпал. Потом за кострище взялся: дерном прикрыл, весь сор в ямку закопал. Становище свое на версту в сторону отнес: и все для того, чтобы на том месте, где мое золото лежит, никакого человеческого следу не осталось...
Только теперь различив, что перед ним ложка с кашей, дед наконец-то отправил кашу в рот.
— Так в страхе и жил. Ходить на свое место боялся. Как вор какой-нибудь, на цыпочках проберусь, в лесу заячьих петель наделаю, осмотрю, не копано ли где, и обратно на становище. Поверишь ли, ночи спать не мог: не проехал ли кто туда, не стукнул ли кто топором.
Юрка разглядывал деда со все увеличивающимся любопытством.
— А потом чего было?
— Ничего не было. По совести если рассудить, должен был я то место своей артельке показать. Так то по совести. А какая совесть в золотом деле может быть? Никогда ее не было... Кто смел, тот и съел. Кажись, легче ножом сердце вырезать, чем таким богатством поступиться. Решил я то золото на черный день себе уберечь.
— Черный день? — удивился Юрка. — Это когда затмение у солнца? — И Юрке представился он, черный день: все бродят впотьмах, растопыря руки, как слепые, нет на небе ни солнца, ни луны, ни звезд: кругом черно, как в чернильнице. Но зачем золото в такой день?
Роман Егорыч только руками развел:
— Эк вам как в школе головы замудрили! «Затмение»! Черный день — когда нужда на холку сядет да в темечко клюет...
Чудно разговаривает дед: слова вроде знакомые, слышанные, а ничего не поймешь. Как так нужда на холку сядет? Она что птица, что ли?
— Беспонятный ты совсем у меня, — усмехнулся дед. — Сразу видно: нужды не испытывал. Нужда — птица. Придумаешь же! Одним словом, так: горняцкое дело мне не под силу, теперь вот и мудру́ю, куда мне свое золото девать?..
— А ты папке расскажи. Он, знаешь, как в таких делах разбирается. Живо твое золото определит.
Пучком травы дед вытер копоть со дна котелка, поставил на колени и молча, помрачнев, начал отскребать пригар.
— Вот что я тебе скажу, Юрок, — проговорил он после долгого молчания. — Батька твой, Володимер, для моего золота и есть самый главный погубитель. Спрашивал я его. Так он чего придумал? Отдать мое золото в казну!
— Ну-к что же? И отдай.
Дед отшвырнул и котелок, и ложку далеко в сторону, на песок.
— Дурни вы оба, и больше ничего! Мыслимое ли дело — отдать ни за что ни про что свое, кровное! — Он все больше распалялся и вдруг закричал противным визгливым голосом: — Чего вы мне нос в пенсию тычете? Сто шестьдесят рублей — эка невидаль! А в земле миллионы лежат. Такой капитал, какого еще, может, ни одному капиталисту и во сне не виделось!
Дед встал, упер руки в бока, повернулся в сторону, где находилось Пудовое, и ругался долго и крикливо. Честил сына самыми обидными, злыми словами.
Юрка почувствовал, что в нем начала действовать очень тугая и сильная пружина. Подняла на ноги, заставила стиснуть кулаки и толкнула вперед, к деду.
— Не смей! — так же визгливо закричал Юрка, стискивая кулаки, готовый ринуться в бой. — Не смей ругать папку! Он лучше тебя! Жадоба ты, вот кто! Капиталист несчастный!
Роман Егорыч повернулся к Юрке, но, кажется, не видел его. Взгляд у него был пустой, отсутствующий. Только через полминуты он как бы очнулся, нахмурился, припоминая, где он и что с ним.
— И верно! Чего это я развоевался? Стало быть, с Владимиром дело поконченное и толковать не об чем...
Покачивая головой, сам удивленный своей вспышкой, он подобрал котелок, ложку и принялся за прерванное дело.
«Присмирел, как я его капиталистом назвал!» — злорадно подумал Юрка, раздувая ноздри и еще вздрагивая от негодования. Отошел к берегу и стал покидывать камешки в озеро, искоса посматривая то на деда, то на круги на воде.
В семье часто поминали недобрым словом капиталистов, но то были люди, существующие где-то за тридевять земель. Капиталистов видел Юрка и в «Крокодиле» — этакие жирные толстомордые господа, с ощеренными крупными зубами и черными бантиками на белоснежной груди, в потешных черных цилиндрах. А перед Юркой отскребал дно в котелке сухонький старикашка в синей с белыми полосками штапельной рубахе, в серых бумажных брюках, заправленных в короткие кирзовые сапоги. Брюки походили на две растянутые гармошки, потому что сползли до самых бедер и держались на «честном слове». Вместо цилиндра лысоватую макушку украшал потрепанный малахай, который старик носил зимой и летом. «Голову застудить — последнее дело!» — говаривал он, когда его спрашивали о столь необыкновенной привычке.