— Что уже опять такое, а? Горе мне, господи, за что?..
Мы завернули в другую улочку, наш дом остался далеко внизу, а я все еще видел мамины дрожащие губы, все еще слышал тихие, рвущие душу причитания.
Надо же, лишь вчера, во второй день швуэс, день у меня был такой хороший. Мы собрались все у Сорке Герценштейн на гулянку. Сорке Герценштейн как раз два дня назад вернулась из Ясс с особо редким тогда успехом: сдавала бакалавриат и выдержала.
Соркин отец, Хаим-Рувн Герценштейн, был простой человек, отнюдь не большой ученый, всю неделю, с рассвета в воскресенье и до заката в пятницу, когда зажигают уже свечи, мотался он по деревням с лошадью и тележкой: кляча — кожа да кости меж двух оглоблей, потрескавшаяся бочка сверху посреди тележки, вот с этой упряжкой он ездил и скупал в деревнях мед и щетину. Хорошенькая смесь: мед и щетина. Он был простой, широкоплечий деревенский еврей. Грубоватый голос, чаще молчавший, редко-редко слово скажет, буркнет что-то, во всяком случае в субботу, дома, среди городских, а особенно среди Соркиных друзей, которые заходят в дом и говорят о таких высоких материях, что не разобраться, можно только стоять просто так и слушать, тихонько, про себя, радоваться, благодушно, с каким-то внутренним удовлетворением что-нибудь буркнуть, но, упаси боже, не влезть с разговорами, упаси боже, не помешать.
Соркина мать, тоже, разумеется, не из великих грамотеев, была женщиной с очень хорошим лицом, очень обаятельная, добрая, приветливая ко всем, хозяйка, каких не сыскать. Она ходила всегда сияющая, счастливая, что вот здесь, в этом маленьком домике, доставшемся ей по наследству, на самой наибеднейшей улочке, появилась у них такая удачная дочка с таким, не сглазить бы, острым умом и с таким желанием учиться, с таким разумением, с такой заметностью людям, со столькими друзьями и подругами, никому не во вред, только позавидовать, и чтобы ей, никому не во вред, никогда только не изменяла удача.
И когда их ненаглядная Сорке, слава богу, там, в большом городе Яссы, выдержала такой трудный «экзамент», сама, бедненькая, поехала, сама выдержала и сама вернулась и, даст бог, дальше поедет туда учиться на аптекаршу, так как же не устроить в честь этого какой-никакой праздник? Как не пригласить всю ее компанию на праздничные бэйгелех?
Мы же, если уж есть у нас такой хороший повод собраться всем вместе, почему нет, пусть-таки называется бакалавриат, бэйгелех — как же нам не использовать такой хороший повод?
Короче, все углы в доме были обвешаны, как полагается в швуэс, зеленью — ветками акации, ароматными ореховыми листьями. На столе стояли фруктовницы с орехами, пара пузатых графинов с красным вином. Сорке была в белой кофточке. Две длинные косы ее, забранные со спины, где они лежат обычно, сюда, вперед — дескать, мне таких кос стыдиться нечего, хоть я уже без пяти минут студентка, — были на белой кофточке черными, как смола, блестели таким же горячим блеском, как и пара горячих Соркиных глаз.
Младшая сестра Соркина, Хана, красивая округлая девушка, не более того, все же Соркину компанию обхаживала: встречала, помогала рассаживаться, следила, чтобы возле каждого были вилка, стаканчик, сама потом водрузила на стол тарелки с горячими бэйгелех.
Сидели довольно тесно, прижавшись друг к другу. Соркина мать стояла с той стороны порога, в другой комнатушке, в их спаленке, лицо, обрамленное цветастым платком, выглядывало каждый раз сюда, к нам, и, как всегда, больше еще, чем всегда, сияло. За ее спиной — Хаим-Рувн, в длинном праздничном пиджаке, с обстриженными усами, как всегда со своим еле слышным ласковым бурчанием на губах.
Верховодил за столом Даниэль Шойхетман. На таких «открытых» сходках Хона Одесский, для конспирации, разумеется, никакой не руководитель. Наоборот: самый маленький среди самых маленьких, самый тихий среди самых тихих.
Даниэля Шойхетмана рашковцы звали Даниэль-красный, в смысле рыжий. У него действительно были красно-рыжие брови, красноватые глаза, довольно редкие волосы на голове, которые тоже отдавали красным. Прозвище, однако, он воспринял не на этот счет. Он принял его с любовью, гордился им и даже любил во время спора с кем-нибудь заявить: «Ты говоришь с Даниэлем-красным!»
Среди всей компании он был самый старший в те годы. Бакалавриат-шмакалавриат. Он смеялся над такими вещами. Он уже сам стоял одной ногой в университете, был уже на втором курсе юриспруденции и ногу свою обратно вытащил, пролетаризовался, стал ткачом и гордился тем, что он ткач. В то лето Даниэль болтался пару месяцев в Рашкове, потому что ткацкая фабрика там, в большом городе, вдруг закрылась, он остался на улице, без работы, и званием «безработный» тоже, кажется, немало гордился. Для скрытной подпольной работы он не подходил. Он любил шуметь, суетиться, бороться с миром в голос. На крылечках наверху улицы, бывало, до поздней ночи, до хрипоты, слышались Даниэля споры, Даниэля аргументы. Он был в курсе каждого малейшего события в каждой, самой далекой, точке мира и все, и самые большие, и самые маленькие, события истолковывал с точки зрения классовой борьбы, марксистски. Он смертельной ненавистью ненавидел равнодушие, обывательщину, гнилую интеллигентщину, как он это называл. Он в пух и прах разносил на крылечках тех нескольких рашковских задавак, которые против аргументов Даниэля в конце концов не находили больше слов и вынуждены были прибегнуть к одному контраргументу: молчаливый пренебрежительный взмах руки или высокомерная улыбка на губах.
Вообще, народ у Сорке Герценштейн на вечеринке был разновозрастный. Даниэль, самый старший среди нас — на несколько лет старше Сорке; я, Мойше Гульчин, Эстер Будешеская (потом ее все годы звали Стелла), Фейге Шпринц — моложе Сорке на пару лет; Хона Одесский, Миша Гиревский, Эстерка Беркович и другие школьные друзья и подруги Соркины — в одних годах с ней. Читатель все эти перечисленные имена еще встретит.
Даниэль Шойхетман стоял со своим стаканчиком вина в руке, как будто он произносит тост за Сорку, и голосом, чуть более тихим, тоном тише, чем всегда, потихонечку перебывал во всех концах света, вернулся потом обратно сюда, к рашковской грязи, к рашковской бедности, перескочил туда, на ту сторону Днестра, в советский Рашков, завернул в Дофтану, где томятся в мрачных тюремных камерах за пролетарскую правду рабочие, пролетарии, товарищи — за них поднимает Даниэль этот тост.
Мы потом пели, помню, тюремную песенку «Ла Дофтана сус ла хаш» — наверху в Дофтане, в камере «хаш». Мы пели рабочую песню «Мы кузнецы». В больших городах, когда собираются так открыто, разыгрывается всегда скульптурная фигурка, шкатулка или даже шахматная доска, которые товарищи в тюрьме мастерски лепят из хлеба, высылают на волю, чтобы их разыграли или продали, а деньги идут для «красной помощи». Мы такой тюремной редкостью не располагали. У меня, однако, была песенка. Новая, собственная, недавно сложенная песенка. Не ах что такое. Без высокой, понятно, поэзии и, конечно, без тонкого мастерства. Но песенка. Мною сложенная песенка. Я бы ее, возможно, сейчас даже и не вспомнил и, конечно, в расчет бы ее не принимал, если б с этой самой песенкой не произошла позднее необычная история. И возможно, что как раз эта ученически-наивная, грубо отесанная песенка позже, роково и упрямо, подсказала мне смысл моей дальнейшей жизни. Сила песенки. Сила стиха. Откроюсь заранее: когда я всего через несколько месяцев прибыл в Бухарест, песенка моя была уже там до меня. Ее уже пели. Я и по сей день не знаю, как это так быстро произошло. Но так быстро это произошло. И в первое время, когда, бывало, при мне эту песенку пели, я не решался сказать, что это мое, — чтоб меня не называли лгуном, хвастуном, всем, чем угодно.
Новая, мной самим сложенная песенка. Почему же песенку нельзя тоже разыграть? Я поднялся, помню, и аж красным стал. Народ, кажется, без особого восторга воспринял мою идею — тоже мне, новый песенник. И очень тихо, кажется, тоже не стало. Но я отложил все обиды в сторону и сказал, что вот сейчас я эту песенку спою, потом ее разыграют, и тот, кто эту песенку выиграет, тому она будет посвящена потом, когда песенка будет напечатана.
И начал петь. Петь горькую судьбу бедного босого чистильщика обуви. Голоса, чтобы петь, у меня тогда уже не было — но надтреснутая хрипловатость в судьбу чистильщика обуви как раз вписывалась. Мелодия — знакомая, простенькая. Песенка пришлась по душе. Несколько раз повторенный припев начали потихонечку подхватывать, поддерживать:
Туфельки я щеткой тру,
Все про них я знаю,
Сам же я босой сижу,
Я, чистильщик Шае…
(Что вдруг чистильщик обуви посреди рашковской грязи? Наверно, из большого города привезенный. Почему «туфельки», уменьшительно? Наверно, для ритма. Не знал, как справиться с ритмом. Кто определил, что чистильщик должен зваться Шае? Наверно, слово «знаю», а не наоборот. Главное, однако, наверно, не это. Главное, наверно, вот что: он, Шае, чистит всем туфли, а сам сидит босой.)