Как бы то ни было, первая радость творчества была. Песенку я спел. Потом ее разыграли. Мопровских денег стало больше сотни. Выиграл песенку, то есть посвящение к песенке, представьте себе, Даниэль Шойхетман.
По-детски счастливый, как другой на его месте, если бы он выиграл миллион, Даниэль эту песенку переписал, прижал меня к себе, хлопал по спине. Песенка, разумеется, так никогда и не напечаталась. Черным по белому, что она посвящена Даниэлю, никто никогда не видел. Даниэля я любил. Мы дружили много лет. Его нет больше. Я отдаю ему сейчас, вот здесь вот, долг, посмертно, как говорят. Светлая память ему!
А Сорке Герценштейн?
Недавно, сорок лет спустя, будучи в Бухаресте в гостях, я встретил ее. Четыре десятка лет. Почти целая жизнь. Сорке уже долгие годы зовется Санда Совард, носит имя французского коммунистического деятеля — ее мужа, ее первой и единственной любви. Фармацевтический факультет она, разумеется, не закончила. Аптекарские знания, однако, здорово пригодились ей позже, в Испании, во фронтовых лазаретах гражданской войны. Там она познакомилась с Совардом, там они влюбились друг в друга, поженились, боролись потом вместе против Гитлера во французском Сопротивлении. Соварда замучило гестапо, Санду — отправили в Освенцим. Мы сидели оба в ее красиво обставленной, но одинокой, вдовьей квартирке. Наверху, посредине стены — портрет ее мужа. На ее руке — когда подавала чашечку кофе, когда делала любое движение — освенцимский номер. Санда — представительница в международном освенцимском комитете, ездит на конгрессы и съезды участников Сопротивления, узников Освенцима. Сорок лет, кажется, совсем ее не состарили. Я видел те же самые ямочки на щеках, ту же самую подвижность, ту же веру в будущее, как тогда, вроде совсем недавно, во второй день швуэс у нее на вечеринке. Посеребренные волосы на ее голове блестели тем же горячим блеском, как тогда ее черные косы на белой кофточке, как — и тогда, и сейчас — ее горячие умные глаза.
Сорке-Санда стоит у меня в том списке рашковцев, ради которых одних стоит, чтобы Рашков стал хоть немного известен в мире. Рашков чтоб был Рашков.
Шеф-де-пост держал меня запертым в погребе где-то до вечера. Мама и тетя Ита с той стороны забора целый день крутились вверх-вниз заплаканные, с черными платками на головах, как, не приведи господи, при… язык не поворачивается сказать…
Потом, дома, мама общупала мне все кости, целы ли руки-ноги, я ли это таки опять здесь, дома, живой.
Оказывается, шеф-де-пост получил бумажку, мандат-де-адучере, как это у румын тогда называлось, немедленно отправить меня в Черновцы на процесс. Арестовывать меня он не имел права. Он просто хотел сотню. И иди судись с ним, иди сделай ему что-то.
Где отец так быстро раздобыл целую сотню, не спрашивайте. Отец, известно, не очень-то великий делец. Слабый человечек. Кряхтящий и вздыхающий. Даже взаймы попросить у кого-нибудь посылает он маму. Но если случится, скажем, вдруг что-нибудь с ребенком, температура, или косточкой подавится, или так вдруг надвинется нежданная беда, тогда отца не узнать. Силач. Быстрый и деятельный. В состоянии мир перевернуть, город на ноги поставить, стребовать помощь даже от камня.
Отец сразу отправился к Аврум-Лейвиному Леве, первому собутыльнику шефа-де-пост в местечке. Папино лицо, рассказывает мама, было такое белое, губы такие пересохшие, что этот Лева Аврум-Лейвин аж испугался. Лева сам назначил цену — сотня. Обещал, что сразу после обеда он туда поднимется, пусть отец берет эти гроши и тоже приходит туда.
Шеф-де-пост орал, кидался, кричал, что такого типа, как я, надо вешать, стрелять, что такому типу, как я, надо голову отрубить. Сотня — ерунда, сотня — не деньги. Но Лева Аврум-Лейвин эти десять десяток потихонечку засунул ему в верхний карман френча, потихонечку вытащил у него из руки мандат-де-адучере и сзади потихонечку передал его отцу. Шеф-де-пост кричал, что утром, когда извозчик поедет на вокзал, он сам выйдет на улицу проследить, чтобы этот тип уехал прямо в Черновцы. Лева Аврум-Лейвин взял это на себя, моргнул отцу, чтобы он уже шел себе — его «тип», даст бог, скоро будет дома.
Я уехал тогда из Рашкова, можно сказать, навсегда и ни с кем не попрощался. Мама весь вечер не отходила от меня ни на шаг. Она со слезами заштопывала мне носки. Она выгладила мою пару белья и, скорее, мокрым его сделала, чем выгладила. Она требовала, чтобы я ей хотя бы обещал, что этот самый процесс там, в Черновцах, закончится хорошо.
Рано утром раззвенелись Лейзера-балагулы бубенчики. Как всегда, когда я уезжаю, мама стояла с одной стороны брички, а отец с другой стороны брички. Прибежал шеф-де-пост со своим маленьким толстеньким жандармчиком, Кусачим. Когда бричка тронулась, шеф-де-пост грозил мне кулаком: «Езжай, значит, черт тебя подери, прямо в Черновцы!» Отец остался стоять сзади, застывший. Мне показалось, что он спрашивает меня издали глазами: таки прямо в Черновцы? А может, прямее не прямо в Черновцы?..
1
Два с половиной месяца сейчас, на старости лет, проносятся мимо как мотылек, остаются в памяти как один день. Вся жизнь так быстро пролетела — говорят старые люди. Тогда, в юности, два с половиной месяца значили очень много времени. Что только не может произойти в два с половиной месяца? Что в одну неделю не может произойти, в один день, в один миг?
Мне показалось, что черновицкая хозяйка моя, мадам Шалер, в эти два с половиной месяца сильно сдала, лицо ее — сплошь в морщинах. Обедов нашим товарищам она больше не варит. Дом ее, сказала она, уже скомпрометирован. Перед первым мая и потом еще приходила полиция, рылись, искали, все раскидали и рассыпали. Из четырех квартиранток у нее осталась одна Соня. С чего же ей жить? Заходит иногда в какой-нибудь дом навести порядок, вымыть пол. Ах, если бы ее покойный Рудольф знал, что после его смерти жена его пойдет мыть полы по чужим домам, он бы все равно умер.
Мадам Шалер уголком платочка вытерла глаза, лицо ее просветлело, она, кажется, даже начала смеяться, опять, как раньше, назвала меня шутя «кавалер», расспросила обо всех маленьких сестричках моих дома, снова стала старой, прежней мадам Шалер.
Она пересказала мне все новости, которые произошли в Черновцах за это время. Но перед тем как пересказать новости, она со смешком вдруг сказала, что плохие, глупые люди после моего отъезда выдумали, что между нами, между мной, значит, и мадам Шалер, что-то было нечисто. Прямо как будто, если две «персоны» друг к другу хорошо относятся, это должно быть только потому, что между ними что-то не чисто. Но чего только о бедной женщине, о вдове, которая мучается так тяжко с ребенком без отца, чтоб он ей был здоров, не могут выдумать? Мадам Шалер опять поискала платочек где-то в рукаве своего халатика.
В эти два с половиной месяца в тюрьме умер старый Вестлер. Он, кажется, даже не болел. Умер, говорят, вдруг. Ночью испустил дух, во сне, тихо, как святой. Родные его и, разумеется, товарищи, всех на ноги подняли, чтобы им его выдали похоронить — предать земле, как сказала мадам Шалер, — здесь, на свободе. Не так легко этого добились. Тянулось это суток пять. Но похороны у старого Вестлера были — пол-Черновиц шло за ним. С нижних улиц, с фабрик. Старики и дети, просто люди. На улице остановились фиакры, трамваи. Его несли завернутым в черное покрывало, окаймленное красным кантом. Несли его, наверно, человек двадцать. Сзади и с обеих сторон процессии шли конные полицейские, как у царя. Уже на краю города, пройдя мостик, остановились и держали речи. Кто-то выхватил из-за пазухи красное знамя. Полиция стала разгонять, топтать копытами. Много людей, окровавленных и избитых, осталось лежать на земле. Много людей арестовали. Но потом, говорят, всех выпустили. Они этого старого почтенного рабочего человека, как сказала мадам Шалер, видать, больше боялись мертвого, чем раньше живого!
(В те два с половиной месяца вставляю я и похороны Элиэзера Штейнбарга[2]. Хотя за гробом Элиэзера Штейнбарга я шел еще сам. Похороны случились как раз в ту неделю, когда я уже вышел из тюрьмы, но еще не уехал домой. Был холодный день начала весны. Перед пасхой, говорят набожные евреи, умирают праведники. Что Элиэзер Штейнбарг был писатель-праведник — для этого никаких, разумеется, святых примет не нужно. Вся улица на пути к черновицкому кладбищу забита была скорбящими. Шли за гробом замерзшие, с поднятыми воротниками. Штейнбарг тоже умер вдруг, совершенно неожиданно. Простая операция. Аппендицит. Во всем мире через эту операцию проходят в два счета. Сегодня это ерунда, а не операция. Штейнбарг же, бессмертный Штейнбарг, ее не выдержал. Штейнбарга тоже несли человек двадцать. Тоже завернутого в черное покрывало, окаймленное красным. Перед еврейским театром Рейша процессия на миг остановилась. На один миг, не больше. Наверное, не чтобы Штейнбаргу оказать честь, а чтобы оказать честь еврейскому театру Рейша. Басни Штейнбарга прочитали позже, на кладбище, у открытой могилы. Сзади и по обеим сторонам процессии конной полиции не было. Откуда им знать, полицейским, сколько пороха заложено в баснях Штейнбарга против них и против их хозяев, которых они так преданно охраняют? А может они и знали и только прикидывались незнающими? В конце улицы, уже на той стороне моста, наши товарищи стали передавать друг другу, чтобы «скомпрометированные», сидевшие, значит, или просто известные, немедленно уходили. В толпе узнали пару переодетых полицейских агентов. Мы исчезли в боковых улочках. Так мне и не пришлось тоже склониться над открытой могилой Штейнбарга со своей горстью земли.)