— Осторожно! — предупредил Телкеш.
В стене была вырублена узкая, крутая лестница, без перил. По этой лестнице я последовал за Телкешем. Поднявшись метров на сорок, мы достигли входа в заброшенную старую шахту. В шахте было совсем темно. Телкеш погасил фонарь. Он вел меня за руку. Я ничего не видел, только чувствовал, что под ногами почва гладкая и что раза два или три мы сворачивали то вправо, то влево. После одного из таких поворотов появился свет — мы очутились в большой четырехугольной соляной пещере.
Свет исходил от нескольких поставленных на пол шахтерских фонарей. На земле была разбросана солома, на которой вокруг лампы лежали и сидели какие-то люди. При нашем появлении они поднялись.
Три бородатых человека были в совершенно изорванной форме венгерской Красной армии 1919 года, пятеро — в форме галицийской или украинской народной армии. Четыре русинских крестьянина были в шубах, двое из них босые. Тут же стояли два румынских солдата в полном военном снаряжении, но без оружия.
Объяснения были излишни. Одежда каждого говорила о том, откуда он прибыл.
Телкеш взял в руки лампу и осветил одну из соляных стен.
На ней большими красными буквами было написано:
ЛЕНИН
Весь день провел я среди жителей этой пещеры. Мы разговаривали о старых боях и с большой надеждой — о будущем.
Под вечер в заброшенную шахту собралось человек пятьдесят шахтеров. Я рассказал им, кто меня сюда послал и для чего. Вкратце сообщил, что произошло на свете, за последний год, рассказал, почему Венгерская Советская республика пала, рассказал, как побеждает Российская Советская Республика. Мои разъяснения вряд ли были особенно точными и ясными, но внуки мятежных крепостных, сосланных в виде наказания в соляные копи, сразу поняли — поняли, во всяком случае, что надо делать. Было решено создать слатинскую организацию коммунистической партии. Руководство организации мы избрали лишь на следующий день, после того как я там же повторил свое сообщение собранию шахтеров, в котором участвовало свыше ста человек.
Поздно вечером, закончив свое дело, я отправился из Слатины в Пемете. Слатинцы информировали меня, что пеметинцы ничего не знают о происходящих в мире событиях, что до них не доходят даже вести, просачивающиеся в Слатину.
Была лунная ночь. Из предосторожности я шел не по шоссе. Канава была сухая, но ухабистая. Я быстро устал. Сел отдохнуть и во время отдыха наелся яблок, так как дорога от Слатины до Пемете была обсажена яблонями.
Под лунным светом шоссейная дорога, поднимавшаяся в гору налево от того места, где я сидел, казалась как бы выкованной из серебра. «Может быть, это и есть та серебряная река, — думал я, — о которой так любил рассказывать много лет тому назад отец медвежатника Михалко». От сказки мои мысли перешли к медвежатнику, которого я завтра опять увижу. Не сломили ли его могучее тело четыре с половиной года, проведенные в тюрьме? Что творится сейчас в его голове?
Встав, чтобы идти дальше, я увидел на вершине одного из холмов гигантскую фигуру. Казалось, будто движется какая-то башня. Я бросился на землю.
Обычно, приближаясь, предмет кажется нам больше. Но на этот раз было не так: лунный ли свет был виноват или холм — не знаю, но движущаяся ко мне башня, по мере приближения, все уменьшалась, а когда дошла до меня, то оказалась всего лишь человеком. Но по сравнению с обычным человеком это был гигант. Я сразу узнал его.
— Добрый вечер, кузнец Григори. Откуда и куда?
Медвежатник Михалко не узнал меня. Он не стал меньше с тех пор, как я его видел; но я намного вырос за эти шесть лет, и, таким образом, пропорции изменились.
Михалко взял мою протянутую руку, но сделал это очень осторожно и с большим недоверием посмотрел мне в лицо.
— Неужели, Григори, ты не помнишь мальчика, которого звали Геза Балинт и который всюду совал свой нос!
Михалко хотел что-то сказать, но слова застряли у него в горле. Он глядел на меня широко раскрытыми глазами. Я думал, он заплачет. Но он засмеялся, громко, победно:
— А как мы оплакивали тебя, когда узнали, что тебя повесили! — начал он наконец. — Вернее, плакал только мягкотелый одноглазый Хозелиц. Я ругался. Ну, значит, ты не умер. И здорово вырос! И то и другое — хорошо сделал. А сюда попал какими судьбами?
— Иду в Пемете. А ты куда так поздно ночью, дядя Григори?
— Прогуливаюсь, — ответил после краткого раздумья медвежатник. — Если тебе надо в Пемете, пойдем вместе.
Теперь уже и я шел по шоссе. Мы поднимались на холмы и спускались. Оба молчали. Я ломал себе голову над тем, можно ли прямо сказать Михалко, зачем я пришел. Решил предварительно хорошенько прощупать его: узнать, что он думает, что чувствует. Пока я раздумывал, как мне за это взяться, Михалко заговорил сам.
— Знаешь ли, сынок, — спросил он, — где находится Москва?
— Знаю. В Советской России.
— Правильно. А знаешь ли, какова по величине Страна Советов?
— Знаю. Одна шестая земного шара.
— Если ты считаешь только по тому, сколько там лесов и полей, тогда ты прав, Геза. Но если учесть, какой там живет народ, тогда эта страна не одна шестая мира, а в шесть раз больше, чем весь остальной мир.
— Может быть, — сказал я.
— Не может быть, а на самом деле, — заявил Михалко не терпящим противоречия тоном. — Ты, очевидно, еще ничего не слыхал о Ленине. Раскрой уши, я тебе расскажу, какое послание этот самый Ленин разослал всем бедным народам.
Когда мы пришли в Пемете, едва начало светать, но я все же сразу увидел, что деревня построена заново. Опять из дерева. И опять в лесу. И дома такие же нищенские, как и во времена моего детства. Но теперь они были расположены не так далеко один от другого, как прежде. Люди как будто научились понимать, что они нуждаются друг в друге.
Лес… То тут, то там пни огромных сваленных деревьев говорили об опустошении, а молодые деревца, выросшие у их ног, олицетворяли надежду.
Придя в дом Михалко, мы тотчас же сели за стол. Хлеба у медвежатника не было, но медвежьей колбасы и можжевеловой водки — вдоволь. Мы ели, пили и — вспоминали.
Когда под утро я лег спать, то долго не мог заснуть. Меня заставлял бодрствовать запах кузницы и врывающийся в открытое окно аромат леса, сладкий, как парное молоко, и крепкий, как старое вино. Он освежал и одурманивал.
Я чувствовал себя необычайно легким. Таким легким, что, казалось, вдруг поднимусь и полечу. И я полетел далеко, далеко, далеко…
Было уже за полдень, когда я проснулся. У моей кровати сидел Хозелиц. Он был слеп на оба глаза. Трясущимися руками ощупал он мое лицо, чтобы узнать, очень ли я изменился. Подарил мне английскую матросскую трубку, прошедшую, наверное, через огонь, воду и медные трубы, прежде чем она попала в Пемете.
Хозелиц ничего не спрашивал и ничего не рассказывал.
Мы пошли с ним на кладбище. Там, среди множества провалившихся и покрытых красными, желтыми и бледно-голубыми дикими цветами могил, я тщетно разыскивал до захода солнца могилу отца. Я ее не нашел.
— Ты помнишь его, Геза, — утешил меня Хозелиц, — и только это важно ему и тебе. Ты знаешь, что он лежит здесь, в Карпатах, под нашими деревьями. А если ты этого не забудешь, то куда бы ты ни попал, твои мысли будут всегда время от времени возвращаться на Карпаты. И если ты устанешь, если у тебя будет горе или много забот, от пеметинского воздуха твои мысли всегда очистятся, приобретут новую силу.
Никогда раньше я не слышал, чтобы Хозелиц выражался так торжественно. Старик и сам почувствовал, что говорит чуждым тоном. Для того чтобы это объяснить или оправдаться, он начал жаловаться.
— Я постарел, Геза. Очень постарел, — продолжал он обычным тоном. — Не утешает меня и то, что я доживу до более счастливого будущего. Теперь меня называют одноглазым, когда хотят мне польстить, я очень постарел, сынок!
При дневном свете я увидел, что и Михалко постарел. Он был еще прям, как сосна, и крепок, как дуб, но движения его были уже не такими порывистыми. Глаза его, глубоко запавшие под густыми бровями, еще блестели. Только голос был прежний — глубокий, сильный бас, и поэтому когда он говорил, то казался прежним медвежатником. Но когда молчал, опустив голову, так что длинные серебряные волосы падали ему на глаза, — невольно думалось, что и дубы не вечны.
Вечером я пошел вместе с ним к стародавним ночным кострам, которые теперь показывали дорогу не бойцам Ракоци, а звездоносным всадникам Буденного. Из числа старых «огнепоклонников» многих уже не хватало, они сгорели в великом огне. Но пламя освещало много лиц, которые я увидел впервые.
— Можешь говорить спокойно, Геза, — здесь все исповедуют веру Ленина.
И я заговорил. Думаю, что говорил красиво. Так тепло, как только может говорить человек, возвратившийся с большой и трудной дороги и чувствующий себя опять дома, и так смело, как человек, который хочет вывести привязанный к земле народ своей родины на новый, светлый, опасный, но надежный путь. Вокруг меня царила глубокая тишина, нарушаемая только треском огня, далеким криком совы и вырывающимся время от времени глубоким вздохом кого-нибудь из моих слушателей.