— На белом свете все может быть. До свиданья.
— До свиданья.
Мои ноги несли меня прочь от чуда. Сначала ноги, а потом извозчичья кляча. Было комично, что я пытался убежать от своей славы на извозчике.
Я затаился в своей комнате. Но спрятаться мне не удалось. Меня настиг корреспондент «Бытовой газеты» в тот самый момент, когда я занимался бытом — стирал в мыльном тазу заношенные носки.
— Я никого не убил, — сказал я корреспонденту. — Зачем вы преследуете меня?
— Вы создали гениальную вещь, — перебил меня корреспондент. — Нечто неслыханное. Шедевр. Расскажите, как вы работали над своим шедевром?
Он достал блокнот и вытащил из кармана стило. С раскрытым от любопытства ртом он сел на стул и навострил уши.
В эту минуту в углу за шкафом стала скрестись мышь. Она явно спешила мне на помощь.
— У кого вы учились? — спросил корреспондент.
— У случая.
— У случая нельзя учиться.
— Почему?
— Случай это всегда случай, не больше. Случай — дурак. Он ничему не может научить.
— Смотря какой случай, — возразил я.
— Вы хотите поразить меня оригинальностью?
— Допустим.
— Вы имеете на это полное право, — разрешил корреспондент. — Вы создали шедевр.
— Не люблю я этого слова, — сказал я. — Оно чем-то напоминает мне жирное пирожное. Меня тошнит от жирных сластей.
— Испорченный желудок? — спросил корреспондент.
— Как у всякого кандидата в гении, — ответил я.
— Вы не кандидат. Вас без кандидатского стажа сразу зачислили в гении.
— Откуда вы это знаете?
— Знаю. Все искусствоведы и критики говорят в один голос. Я был на вернисаже. Я видел, что там творилось.
— Искусствоведы часто ошибаются. И тогда их поправляет время. Боюсь, что они ошиблись и в этот раз. Но время их поправит.
— Допустим, они немножко преувеличили, — согласился корреспондент. — Допустим, это не шедевр. Но все равно это замечательная картина. Расскажите, как вы над ней работали?
— Я сделал эскиз. Довольно неважный эскиз. И потом о нем забыл. Однажды утром я проснулся. Взглянул на эскиз. А эскиз превратился в картину.
— Как это вдруг превратился?
— Не знаю.
— А кто знает?
— Чудо.
— Чудеса отменены, — сказал корреспондент.
— Кто и когда их отменил?
— Их отменил век. Наука. Я понимаю, вы не хотите пустить меня в свое тайное тайных, в свою творческую лабораторию. Я где-то читал, что Чехов и Ибсен не любили рассказывать о своей работе.
— Они правильно поступали.
— Но вы должны мне что-нибудь рассказать. Я пришел к вам первым. И я не уйду с пустым блокнотом.
Только теперь я понял, что натворила Офелия.
У меня было такое чувство, словно наклейку с моим обыденным и безличным именем (Михаил Покровский) я увидел в Итальянском зале Эрмитажа на одной из самых ослепительных картин Возрождения.
Как и ко всякому чуду (не павда ли, нелепое выражение, как будто чудо может быть всяким?), к этому невозможно было привыкнуть.
Я приходил на выставку и, прячась за спины зрителей, с удивлением и испугом смотрел на нее. Она была тут. Еще тут. На холсте. Она еще не исчезла, оставив меня и публику с носом.
Да, она была тут. Пока тут. Рама или окно в бесконечность. А на фоне бесконечности, уходя в нее и снова возвращаясь, пребывала она, то притворяясь своим подобием, то вопреки рассудку и законам искусства становясь жизнью, смеющейся одушевленной плотью, разрушая покой тех, кто на нее смотрел.
Мой покой тоже был разрушен. И только ли покой? Я чувствовал, что, смотря на нее, я погружаюсь в бездонность Вселенной. Не чувствовали ли это самое и зрители? Я слышал, как высоченный и здоровенный матрос сказал такому же, как он, дылде-приятелю:
— Знаешь, у меня даже немножко кружится голова и кажется, что под ногами пустота.
— У меня тоже, — подтвердил дылда. — Я тебя понимаю.
Какая-то девушка упала в обморок. А мальчик, стоявший с матерью, вдруг крикнул:
— Мама! Мама! Держи Меня. Тут за окном нет ничего. Пустота!
Подошел искусствовед-лектор, сказал спокойно:
— Граждане! Это произведение искусства. Краски. Линии. И больше ничего!
Да, вот именно. Краски, линии, и больше ничего.
Его слова и менторский самодовольный бас успокоили всех, кроме меня.
Наступила тишина. И искусствовед-лектор, показывая на портрет, стал объяснять:
— Картина эта относится к жанру портрета. Ее написал художник Эм Де Покровский, член общества «Круг художников». Покровский принимал участие в гражданской войне, окончил Академию художеств, был учеником Петрова-Водкина. В образе «Незнакомки», навеянном известным стихотворением Александра Блока, чувствуется сильное влияние символизма. Это влияние художнику, к сожалению, не удалось преодолеть. И в конечном счете оно привело его к эклектизму. Смотрите сами. Если образ молодой женщины решен в манере Петрова-Водкина, пытавшегося соединить гармонию живописи великого итальянского Возрождения с резкой декоративностью и схематизмом Матисса, то фон явно навеян тревожными исканиями Ван-Гога, а может, и влиянием таких спорных мастеров испанского барокко, как Эль Греко. Обратите внимание. Тревожный фон разрушает музыкальную гармонию образа. Прекрасную молодую женщину, синтез нашей современницы и итальянской мадонны, художник поместил как бы в космическое пространство, в разреженную среду, где не должно и не может существовать ничего живого. Вы спросите меня: «Для чего это сделал Художник?» В самом деле, для чего? Может быть, для того, чтобы напомнить нам, что мы живем в эпоху Эйнштейна и квантовой прерывности, в неуютном мире бешеных физических и психических энергий? Да, это возможно. Но разве физическая энергия, разве мир квантов и теория относительности таят в себе угрозу для человека и человеческой, истинно человеческой красоты? Этот вопрос возникает у всех, кто стоит перед этим несомненно чрезвычайно талантливым портретом. Начиная с эпохи Возрождения вплоть до Репина и Серова портрет всегда был попыткой проникнуть в сущность человека, передать человеческий характер и ум. Что же изображает художник Покровский? Зачем он фоном для «Незнакомки» избрал бездонную бесконечность мирового пространства? Может, он хотел, как известный житель Калуги Циолковский или как английский писатель Герберт Уэллс, напомнить нам, что мы живем в преддверии каких-то больших и неожиданных космических откровений? Может, он хотел напомнить нам, что есть другие миры и другой разум? Может…
И вдруг пронзительный голос мальчика прервал монолог искусствоведа:
— Мама! Мама! Смотри! Эта женщина на холсте обиделась на нас… Ее лицо стало строгим.
Толпа попятилась в испуге. Но бас лектора, его сильный и уверенный голос снова успокоил зрителей:
— Граждане! Мальчику показалось… Художнику Покровскому удалось то, что удавалось только великим мастерам прошлого передать многообразие чувств, их меняющееся выражение. Не надо бояться большого искусства.
Не надо бояться большого искусства! Это сказал искусствовед, спокойный, рассудительный человек, проведший больше половины своей жизни среди картин, но сам не написавший ни одной. А я все-таки боялся и понимал, что мальчик, напугавший своим возгласом толпу, сумел заметить то, чего не увидел и не понял маститый искусствовед и лектор. Мальчик своим пятым или шестым чувством угадал, что перед ним не просто подобие, а нечто большее. К счастью для меня и для портрета (а может, и для самой Офелии), кроме мальчика, никто об этом не догадался. Но мне-то не было легче от этого. Я-то знал, что это был за портрет.
Меня видели на выставке слишком часто. Художники и искусствоведы подходили ко мне и что-то мне говорили. Их слова почти не задевали моего сознания. Я находился как бы вне реальности, потеряв контакт с явлениями и вещами обыденного мира, словно жил во сне.
— Вы нездоровы? — спросил меня лысый добродушный художник Васильев, чей по-куинджевски подслащенный пейзаж висел на той же стене, что и моя «Незнакомка».
— Я болен, — ответил я.
— Чем вы больны?
— Еще никому не известной болезнью. Мне кажется, что меня здесь нет.
— А где вы?
— Нигде.
— Ну! Ну! — пожурил меня пейзажист. — О вас так много говорят и пишут. Кто-кто, а вы-то знаете, что такое слава.
— А что это такое? — спросил я.
Он покачал головой.
— Смешной вопрос. Вы это знаете лучше меня. Вот взяли бы и объяснили.
— Слава — это что-то вроде беды, — сказал я. — Я чувствую себя глубоко несчастным. Я не нахожу себе места.
— Не верю! — перебил меня Васильев. — Вы кокетничаете. Каково станет вам, если завтра эту славу от вас отберут?
— Кто отберет? — спросил я.