Врач снова берется за молоточек и трубку, углубляется в размышления, и трудно сказать, что его сейчас больше занимает: как Аришу излечить или как примирить ее с невесткой.
— Не томи меня, Сергей Иванович, — просит его больная, — говори, что у меня? Ведь так со страха умрешь.
Пользуясь тем, что врач замолчал, она рассказывает фельдшеру притчу о страхе.
— Со страхом не шути, — многозначительно подняв палец кверху, говорит она, — он силу имеет особую, изведет хуже всякой болезни… Встретились за городом князь и холера, и спрашивает ее князь: «Сколько ты людей решила погубить?» — «Тысячу, говорит, человек». Прошло поветрие, опять встретились князь и холера. «Ты, говорит, обещала тысячу жизней извести, а пало более пяти тысяч. Так–то ты слово сдержала?» — «Зря ты меня укоряешь, — отвечает холера, — я тысячу человек погубила, не более и не менее, четыре от страха по–мерли…» Ну как же, Сергей Иванович, скажешь ты мне наконец или лекарство пропишешь?
— Погоди с лекарством, — отвечает врач, — с сыном поговорю, тогда и подумаю, что прописать. Раньше пришлешь, раньше и надумаю.
С этим Яков Гаврилович согласиться не может. Не дать лекарства больной, поставить лечение в зависимость от обстоятельств, не имеющих к болезни отношения, — какая же тут врачебная логика? Всякой свободе должен быть предел: нельзя прописывать больному бесполезную соду, ставить банки без нужды, медлить с лекарством из–за неведомо каких причин. Отступая шаг за шагом от клинических правил, можно далеко угодить. «Закончена» ли медицинская наука, или «незакончена», нельзя отступать от того, что принято считать нормой. Математические, моральные и прочие законы, достоверные лишь для нас, для нашего уровня знания, тоже «незакончены», никто, однако, не рискнет на этом основании пренебрегать ими.
После того как Студенцов–ученый так искусно раскрыл ошибку сына, слово взял другой Студенцов — «еретик» и упрямец, склонный всем и во всем возражать. Что такое нормы? — спросил он. Какие каноны науки установили их? Кто сказал, что утвердившаяся практика превыше всего? Кто из нас не отречется от нее, убедившись, что другая полезней для больного? Следовать научным принципам своего времени, несомненно, похвально, но, строго следуя им, легче закоснеть, чем оказаться впереди своего века.
Студенцов–еретик на этом не остановился.
Наука, продолжал он, великое благо, но горе тому, кто, покорившись ее власти, стал рабом ее истин навсегда. Еретик настаивал на том, что ум, ставший прибежищем знания или искусства, способен лишь верить и поклоняться. Только оторвавшись от сковывающей силы аксиом и гипотез, от навязанных истин и представлений, от того, что подавляло с детства в пытливом уме сомнение и критику, — человек обретает себя. Да, да, объятия науки гостеприимны, но немногим удалось уйти из них.
Благополучно перескочив от обсуждения того, что принято считать нормой, к судьбам науки, упрямец сделал весьма неожиданный вывод.
Не потому ли самоучка Кулибин сумел построить мост, поразивший воображение ученых; десятник Ползунов изобрести паровую машину, неизвестную науке; юрист Ковалевский открыть новую эру в палеонтологии; химик Пастер и зоолог Мечников перестроить основы медицины; музыкант Гершель открыть планету Уран; ювелир Фультон построить первый пароход, а рабочий Стефенсон — первый паровоз, — что, непричастные к официальной науке и свободные от канонов, державших на привязи их современников, они могли следовать собственному пути?
Яков Гаврилович подумал, что он давно уже не позволял себе отступать от общепризнанных клинических правил и требовал того же от других. Не сидит ли он сам на цепи у хирургии, бессильный отделаться от ее чар? Вместо ответа на этот вопрос он задал себе другой: что с ним случилось, почему такие мысли приходят ему в голову? Нет прежней твердости ни в мыслях, ни в чувствах, его точно раздвоили и каждую половину противопоставили другой. Не одержим ли он душевной болезнью? Порой ему кажется, что некий механизм, питавший его стойкостью и силой, разладился. Что, если это заметили уже другие? С такими вещами не шутят. Пойдет слушок, и ничем уже подозрения не смоешь. Надо быть настороже, не давать повода для пересудов, не спешить с ответом, когда можно помолчать, лишний раз подумать, прежде чем решить, помнить, что он больше себе не хозяин. В нем живут две души и для них он, Яков Гаврилович, не судья, а посредник.
Яков Гаврилович не понял того, что с ним случилось. В продолжение всей своей жизни он убеждал себя, что решимость и твердость — лучшее средство для успеха. И научные и практические цели достигаются этим испытанным путем. Ученому и администратору остается лишь совершенствоваться в искусстве быть суровым и непреклонным. В этом жизненном правиле не было места для чувств. Страдания тех, кого эти правила ущемляли, оправдывались соображениями целесообразности, интересами общества и государства. Печально, конечно, что жизнь и страдания неотделимы, природа подтверждает это на каждом шагу, но что может сделать человек там, где сама природа бессильна? Так в сознании Студентов а утвердилось убеждение, что решимость и твердость тождественны со справедливостью и мудростью.
Никакая болезнь не поразила Студенцова, никакой механизм не разладился в нем, и психически и физически ничего не случилось. Призадумавшись над тем, как его деятельность отражается на окружающих — легко ли людям сносить его решимость и твердость — он дал этим волю голосу совести и пробудил в себе человечность. Яков Гаврилович разглядел правду в ее истинном виде: непогрешимой, сомнительной и противоречивой. Разноликая и разноголосая, она не могла быть иной, потому что была детищем правды и неправды.
Прошел месяц, стояла теплая пригожая осень. В институте экспериментальной онкологии настали трудные дни. Комиссия советского контроля, обследовавшая институт, пришла к заключению, что жалоба Михайлова — сплошная клевета, и рекомендовала его уволить. Назначенное по этому случаю отчетно–перевыборное собрание партийной организации прошло оживленно, и во вновь избранное бюро, кроме Студенцова и Сухова, вошел Сорокин, избранный впоследствии секретарем. На него также возложили обязанности заместителя директора по научной части. На собрании сотрудников, состоявшемся в обширном конференц–зале, выступил между прочими и Андрей Ильич. Хотя его речь вызвала много разговоров и долго потом вспоминали о ней, нельзя сказать, чтобы она одинаково всех удовлетворила. Выступление разделило аудиторию на лагери. Студенцов безоговорочно поддержал своего заместителя.
Расхождение между Сорокиным и аудиторией не объяснялось одной какой–либо причиной, их было много, возникли они главным образом в последние дни. Пока Андрей Ильич был лишь рядовым сотрудником института и мужем Елены Петровны, его уважали и жалели. Теперь, когда он стал заместителем директора и секретарем партийной организации, некоторым показалось, что не все в нем прекрасно, а многое даже невыносимо. Солидному ординатору он как–то заметил: «Вы разрешили оперированному «общий стол», что бы скажете, если сестры накормят больного мясом и кислой капустой? У него неважный кишечник, они это знают, но в истории болезни запрета нет». Другому врачу он запретил пичкать больных снотворными средствами. «Людей надо жалеть, — сказал Андрей Ильич, — а вы делаете их наркоманами. Предложите сестрам усыплять больных. Они найдут средства сделать это без порошков». Диссертанту в хирургическом отделении новый заместитель сказал: «Дежурный пост сестры находится напротив операционной, а письменный столик, за которым, кроме нее, сидите и вы, — в пыли. Вы должны были на это указать сестре». Он вытягивал ящики, раскрывал дверцы злополучного столика и не удалился, пока диссертант не признал, что пост содержится скверно. В одной из палат на него затаил обиду ординатор. Один из его больных не дал себя постричь. Андрей Ильич пожал плечами и сказал: «Мне больные всегда уступают, найдите способ его убедить».
Он говорил с ними мягко, спокойно, без малейшего раздражения и досады, добрые темные глаза выражали грусть, словно сказанное печалило его самого, — и все же новый заместитель не понравился им, не понравился и его доклад.
Андрей Ильич начал свою речь тем спокойным и ровным голосом, несколько даже вялым, который для тех, кто знал его, свидетельствовал о внутреннем волнении. Перед ним не было ни клочка исписанной бумаги, он помнил, что ему надо сказать.
— Позвольте мне, — начал он, — поделиться с вами соображениями, не сто/^ь уж новыми, сколь важными для каждого из нас. Я буду откровенен, и прошу вас говорить мне чистую правду. Не так уж легко выкладывать все до конца, но иначе мы с вами не сговоримся. Я ничего не сделаю без вашего доверия, и если вы откажете мне в поддержке, я вернусь туда, откуда пришел.