– Пришли-ка жену, мы на нее поглядим!.. И, если женщина была красивой, мужа брали на работу с тем, что жена будет ходить на постирушки к холостому начальству. Вспомнили жену рабочего Лежаева; беременная, она лежала в больнице; больная, она впала в бессознание; потерявшую пульс, ее снесли почему-то в ледник на лед; ночью на леднике она очнулась и родила, кричала, должно быть, не докричалась, завернула ребенка в свое платье, выбралась из ямы, доползла до двери; дверь была заперта; ее нашли утром замерзшей вместе с ребенком… Люди хотели человечески жить и работать не на штрафы, существовать без талонов и не есть падали… Администрация потребовала зачинщиков, чтоб их арестовать, – «зачинщиков» не выдали. Забастовка тянулась больше месяца. Министр торговли и промышленности телеграфировал 7-го марта командующему войсками Иркутского округа:
«…крупнейшее золотопромышленное предприятие, и для защиты желающих идти на работу, прошу ваше превосходительство, не признаете ли возможным озаботиться усилением воинской команды…»
Директор департамента полиции его превосходительство Белецкий телеграфировал начальнику иркутского жандармского управления:
«…предложите непосредственно ротмистру Трещенкову немедленно ликвидировать стачечный комитет…»
Стачечный комитет ленских рабочих состоял из ссыльных большевиков. Стачечный комитет был неуловим. «Желающих идти на работу» – не было. Русско-английское золотопромышленное общество «Лена-Гольд фи льде», хозяин приисков, хозяйничало уже не теми «патриархальными» способами, когда земский начальник Машкевич и пристав Левкоев пороли Алексея Николаевича Широких. Да и рабочие были не те. Телеграммы директора полиции Белецкого и его превосходительства министра Тимашева доказательств не требовали. Жандармский ротмистр Трещенков, «охранявший» рабочих на приисках, – 4-го апреля утром, когда рабочие шли с петицией ко вновь приехавшему прокурору, – отдал приказ – стрелять!.. Стреляли по безоружной толпе. Убили двести семьдесят человек. Ранили – двести пятьдесят. Ротмистр Тимашев издал приказ:
«Настоящим довожу до сведения бывших рабочих Ленского товарищества, что всякие переговоры отныне закончены и что мною, как начальником полиции Витимско-Олекминского района, никоим образом не будут допущены какие-либо насилия, разгромы магазинов, поджоги, порча механизмов и разного рода сооружений, а всякие попытки в этом направлении будут самым решительным образом подавляться».
Расстрел пятисот человек жандарму не казался «насилием»…
Климентий Обухов и Дмитрий Широких, – их немного осталось в заводско-рудничном подполье. Надо было работать, очень много работать – и за себя, чтобы иметь кусок хлеба, и за всех, чтобы не погибнуть, не сдаваться, не отступать. У Климентия было очень мало времени, – и особенно дороги были поэтому вечера у лампы, у книги, с другом и братом Дмитрием; Дмитрий ложился на кровать, руки за голову, Климентий читал вслух; это было священнодействием – приобретение знаний, – Климентий не замечал, что большие знания, чем от книг, ему давала жизнь, знание человеческих отношений, знание того, как добывается кусок хлеба и что он значит для человека, знание человеческих характеров и того, что движет этими характерами.
И был такой вечер, когда Климентий читал вслух Дмитрию. В оконце Климентия условно светила лампа и условно опущена была занавеска, чтобы в окошко могли постучаться – с такими ж, примерно, словами, как сам он, Климентий, приехав сюда, постучался к Фоме Талышкову. И в окно постучался – товарищ из Екатеринбурга. Это было запоздно уже. Товарищ рассказал о Ленском расстреле. Леса на Лене и на Урале росли одинаковые, – оторванность от мира и зависимость от заводчика на Лене были никак не меньшие, чем на Урале, тысяча верст пешего хождения, – и тем не менее рассказом товарища уничтожались пространства. Они вышли на улицу, товарищ из Екатеринбурга, Климентий и Дмитрий. Была ростепель, таял и проваливался под ногами снег. Была черная ночь. Климентий постучал в окошко напротив, – в окне появилась нечесаная голова, вспыхнула спичка. Дмитрий стучал в соседнее оконце. Там и тут загорелся свет в оконцах. Климентий, один, пошел в гору, на Напольную улицу, внизу в домах вспыхивали огоньки, вслед Дмитрию, вслед Климентию вспыхивали огоньки на горах. Извозной улицей Климентий повернул к директорской конторе. На площади стоял громадный и бронзовый памятник Демидову, князю Сан-Донато тож. По улицам, к площади, к памятнику, одиночками и небольшими группами шли молчаливые и суровые люди, – у памятника выросла тысячная и безмолвная толпа рабочих. Ночь была очень черной, весенне-сырая. Внизу на заводе и вверху на горах у рудников загудели гудки – тревогу. Товарищ из Екатеринбурга нашел Климентия; руки Климентия были в карманах, кулаки сжимались в ненависти, и каждый шаг Климентия был таким, точно он, отрывая ногу от земли, поднимал вместе с сапогом берковцы, – пространства не было. Климентий реально видел кровь ленских товарищей, растекающуюся по талому снегу. Товарищ из Екатеринбурга сказал:
– Ну, что же, Клим, я полезу на памятник, дай мне слово, буду говорить.
В ту ночь стали в протесте против империи рудники и завод.
Климентий не спал ни той ночи, ни две ночи затем, и был за это время дома только несколько минут, ночью, вдвоем с Дмитрием, когда из подполья они вынимали гектограф и, в двух вятских сундучках, отнесли типографию в горы, в подпол лесной сторожки…
На третий день Климентий пришел домой, в сумерки. Комната захолодала. Климентий так опустил занавеску, чтобы к нему никто не стучался. Он принес дров и не затопил печи. В праздничном пиджаке, в штиблетах, подстелив под ноги старую газету, он лег на кровать и лежал с открытыми глазами. Все же, без стука, задами, быть может даже через забор, к нему приходил Дмитрий, как только стемнело. Климентий лежал в темноте.
– Ты не свирепствуй, я на минутку… Ничего не забыли? – может, слазить еще раз под пол?.. – шарят у всех подряд, сейчас у Кондаковых обыскивают и у Даниловых, дня не стесняются, – кто выдает, а?.. – Еще новые приехали жандармы, из Екатеринбурга.
– Я не свирепствую, а ты – уходи. Уходи, сиди дома, – отсиживаться надо, пока не уехали… золотоискатели, сволочи! – Климентий ухмыльнулся. – Иди домой, – помнишь, ты лодки мастак из дерева вырезывать, – иди, лодку, что ли, ковыряй для младших, через неделю ручьи вовсю потекут… И знай, – голос Климентия стал веселым, действенным, бодрым, – победим, победим, если мы с тобой даже и сидеть будем1.. – Климентий зажег лампу. – Иди!..
Дмитрий ушел. Веселый блеск не оставлял глаз Климентия, хотя были они переутомлены бессонницей. Климентий еще немного лежал на кровати, затем весело поднялся с постели, пошел в сарай, сдирал там топором кору с сосновых поленьев и, вернувшись к себе, на самом деле принялся выдалбливать перочинным ножиком игрушечные лодки из коры, весело, с явным удовольствием, для младших братишек, с мачтами и рулем из лучинок. Соседка – свой человек – прошумела в сенцах ведрами, ушла за водой, вернулась, приперла на ночь калитку, хлопнула щеколдой, убиралась на ночь на дворе, поставила в сенцах ведра, крикнула негромко из сенцев через дверь, –
– Артемыч, картошку-то сам себе поджаривать будешь или мне поджарить? – я все равно затоплять буду… А ты бы протопил, а то захолодаешь! – и добавила шепотом, нараспев: – А по нашей улице двое сейчас проехало, верхом, нездешние гады, к конторе поехали.
– Немного погодя затоплю, – ответил Климентий. – Сам поджарю… Если к нам придут, отпирай безоговорочно, только замешкайся немножко, если у меня печка будет гореть.
Климентий затопил печку. Он так сел к печи и столу, чтобы одним движением можно было сбросить со стола в печь – все, что нужно. И Климентий стал писать Анне. Глаза его были веселы. Он писал о том, что было на рудниках и на заводе за эти три дня. Одновременно с писанием Климентий жарил картошку. В конце письма Климентий вспомнил о том, как он и Анна, еще в Камынске, жаривали картошку в саду Мишухи Усачева. Написав письмо и заклеив его в конверт, Климентий опять ходил в сарай, прислушивался к шорохам окрест и спрятал письмо в сарае в потайное место за погребичным срубом, в цинковый ящик, где найти письмо можно было б, лишь перекопав всю землю в сарае и где хранились письма от Анны.
Наутро Климентий пошел на работу к мартену в медно-литейный цех, литейщик. В ту волну арестов ни Климентия, ни Дмитрия не взяли, но партия на Вешкенском опять была разгромлена, где-то в партии был провокатор. Письма в те годы для таких, как Климентий, и письма Климентия к Анне в частности, были не только вестью друг о друге, любимого и любимой, не только видом общения, – но поддержкой в одиночестве, уничтожением пространства, залогом бодрости, вольной философской академией и дополнением к образованию опыта…