— Пойдем-ка лучше к тебе, — сказала она, уводя за собой родственницу по мужу и не давая ей (из женской солидарности) оглянуться на мужчин, остававшихся в гостиной. — Ну рассказывай, что тут у вас происходит, где Наташа? О господи, опять вареники! Ты о чем думаешь? — увидев разложенные на листах те самые вареники с картошкой и луком, которые, по словам Никитичны, так любили Сергей Иванович и Наташа, воскликнула Лена, и это новое, на что переключилось ее внимание (и о чем было легче вести разговор), сейчас же заняло ее. — Нет, о чем ты думаешь, го-осподи, от одного вида их воротит. На сливочном? — спросила затем, определив по цвету и запаху остатков картофельного пюре, что Никитична поджаривала лук на топленом сливочном масле. — Терпеть не могу на постном.
— А им в охотку, — сказала Никитична.
— Воду грела?
— Вон в кастрюле.
— Так чего же стоим, давай варить. Где у тебя фартук?
— Да уж я сама.
— Ничего, ничего, посиди, не хуже сумею. — И Лена принялась топтаться у плиты, то есть занялась тем делом, которым, во-первых, было привычно заниматься ей и которое, во-вторых, освобождало от необходимости думать.
Пока закипала вода и опускались и варились вареники, разговор все же опять зашел о Сергее Ивановиче, Наташе и предстоявшем суде над Арсением, и Никитична, вполне осведомленная в делах коростелевской семьи, рассказала Лене все, что знала.
— Сам-то мучается, — сказала она о Сергее Ивановиче, — а Наташа — дрянь девка. Нехорошая, нехорошая, — несколько раз повторила она. — То помирится с отцом, то опять — хвост трубой, а он — человек же, можно ли так?
— Сам хорош.
— Мы все хороши, а так-то не по-людски, нет, я уже думала. Смотри кабы не переварить, — проговорила она, подойдя к плите и близоруко наклонившись над кастрюлей. — Я погляжу, а ты зови.
Лена вышла в гостиную.
— Кирилл, Сергей Иванович, — позвала она. — Ужинать, все на столе.
Щеки ее (теперь уже от плиты, от пара) были опять раскрасневшимися. Фартук она держала в руках. Брезгливость ее к Сергею Ивановичу (и к мужу, к которому заодно будто испытывала она) прошла, она вновь выглядела деятельной и устремленной. Мужчин надо было успокоить, то есть накормить (что бессознательно понимала Лена), и она кроме слов, которые говорила им, кроме интонации, какую придавала голосу, чтобы расположить их, весело, всем лицом, улыбалась им.
— Кирилл, Кирилл, — более к мужу обращалась она.
С безразличием, с каким Сергей Иванович все это время сидел на диване, он встал и пошел на кухню. Вслед за ним вошел на кухню Кирилл, и Лена, суетясь и выполняя тем свой долг, ради которого была здесь, принялась усаживать мужчин. Мужу, пока пододвигала ему стул и ставила перед ним тарелку, успела несколько раз укоризненно шепнуть: «Забыл, что ли, для чего пришли? Повеселей надо, ты же тоску наводишь», — и Кирилл, пересиливая себя, сначала улыбнулся, потом, когда блюдо со скользкими, окутанными паром варениками было поставлено в центре стола, весело воскликнул: «Ба-а, какая прелесть!» Потом, хитровато-весело подмигнув Никитичне, проговорил:
— А не пропустить ли нам по рюмочке под это дело, а? — Он покосился на Сергея Ивановича и опять подмигнул жене и Никитичне. — Ну как? Есть что-нибудь? — Он невольно, от одного только сознания, что выпьет и хорошо закусит теперь (что было для него важным элементом его жизненных потребностей), приходил в свое обычное состояние, когда ему казалось, что грусть есть в мире лишь потому, что люди не умеют быть веселыми. — Великолепно, великолепно, — проговорил он, увидев в руках Никитичны графин с водкой, который она ставила на стол перед ним.
— Ну не будем вешать носа, — как только было налито в рюмки, сказал Кирилл, поднимая свою и приглашая Сергея Ивановича сделать то же. В это время в коридоре, у входных дверей, раздался звонок. — Наташа! — воскликнул он.
Хотя все ждали этого звонка, но он прозвучал так неожиданно, что все насторожились. Сергей Иванович даже как будто переменился в лице. Он хотел было поставить рюмку и пойти открыть дверь, но Никитична опередила его.
— Да уж сидите, сама, — сказала она и своею неторопливою, крестьянскою походкой вышла из кухни.
Когда она вернулась, она была бледна.
— А где Наташа? — спросила у нее Лена.
Никитична не ответила.
— Что-нибудь случилось? Что с ней? — настороженно проговорил Сергей Иванович, еще прежде этого своего вопроса понявший по расстроенному лицу Никитичны, что предчувствие не обмануло его, что с Наташей действительно что-то произошло и надо спешить к ней. Не дожидаясь, что ответит Никитична, он поднялся и, отстраняя с дороги ее, пошел в гостиную. За ним в гостиную двинулись Кирилл, Лена и Никитична.
Они застали Наташу стоявшей возле двери, у стены, в шубе, шапке и сапогах, с которых стекали на паркет струйки таявшего снега. Она была, как потом говорила о ней Никитична, не похожа на себя — белая, как стена, с пустыми, смотревшими перед собой глазами и, казалось, даже не понимала, где она и что с ней. Как на кого-то незнакомого, взглянула на отца, подошедшего к ней, и на Кирилла, Лену, Никитичну, полукольцом окруживших ее, и не слышала, что они говорили и о чем спрашивали; лишь только резкий как будто окрик отца: «Ну раздевайся, что стоишь», — словно бы разбудил ее.
— Ты что на меня кричишь? — сказала она отцу. — Он умер, его больше нет.
— Кого? Кто? — сразу послышалось ото всех.
— Арсения, — сказала Наташа, не зная, кому ответить прежде, и глядя не на отца, не на Кирилла, а на Лену, от которой, как видно, более ожидала сочувствия. — Умер, — повторила она, повернувшись к отцу, в то время как в глазах ее уже стояли слезы.
Ей сообщили о смерти Арсения в тот момент, когда она уже собиралась ехать к отцу, и она, вместо того чтобы поехать к отцу, поехала в следственный изолятор, а оттуда в морг, где было тело Арсения, и была вся теперь под впечатлением морга, той страшной картины, когда ей приоткрыли край простыни и показали его.
Арсений умер, не дождавшись суда, ночью, от отека легких, и никто не услышал ни его стонов, ни просьб о помощи. Но смотритель, проходивший после полуночи по коридору, видел, что в камере у него горел свет и что он сидел за столом и писал. Арсений работал над научными, как он обозначил их на титульном листе, записками, которые задуманы были еще во время болезни и которым он, судя по упорству, с каким трудился над ними, придавал особое значение. Запутавшись в понимании добра и зла под впечатлением рассуждений своего первого соседа по камере Христофорова, вернее, тех библейских истин, которые тот по своему произволу выбирал и излагал, и признав вместо прежде признававшейся им роковой силы, довлевшей над людьми, лишь бессмысленное понятие «действия», в котором будто бы одновременно заложены и добро, и зло (выходило, что всякое вмешательство в жизнь человека в конечном итоге всегда есть только зло, и потому нельзя и не нужно вмешиваться), — теперь под влиянием нового соседа по палате, человека по-своему незаурядного и умного, стал постепенно приходить к мысли о том, что и «действие» и «роковая сила» (которыми он объяснял мир) были лишь заблуждением и что существовало иное и более ясное и точное понятие — «социальная необходимость», которой можно было объяснить все.
Социальной необходимостью, как представлялось Арсению, или — следствием этой социальной необходимости, что лишь дополняло, уточняло, но не изменяло сути, было решение его отца, школьного учителя, уехать с просветительскими целями в деревню. «Да, да, тогда это было необходимо, но чем это обернулось для нас? Началом конца, трагедией», — говорил он словами матери, которая, он помнил, упрекала отца уже после его смерти именно за то, что он увез всех в деревню. Следующей социальной необходимостью был для Иванцовых отъезд из деревни. То было движение в поисках заработка и хлеба из глубин России в Среднюю Азию, получившее название «в Ташкент за хлебом». Движение это захватило столь огромные массы, что все станции от Рузаевки до Арыси были забиты крестьянскими семьями — мужиками, детьми, женщинами, бегавшими в поисках кипятка и штурмовавшими поезда, уходившие на восток, и в этой массе полуголодных, полуодетых людей, ехавших от своей земли в чужую, где им рисовалось сказочное изобилие, затерянные, как песчинка в потоке, двигались Иванцовы. «Куда? Зачем? Глупость!» — с усмешкой думал теперь Арсений, беря за исходное не голод, из-за которого тогда ехали, а глупость, которая очевидна была ему теперь, с отдаления: нельзя и смешно на чужбине искать счастья! «Не надо было трогаться из деревни, перебились бы, пережили, как другие», — тревожно и глухо вспоминал он высказывания бабушки. Социальным явлением или продуктом времени, как можно было бы еще сказать, были те промышлявшие по вагонам парни, которые заставили отца в страхе залезать под полку-нары. После революции и гражданской войны было столько сирот, столько безотцовщины, что неестественным, наверное, было бы, если бы подобных парней с финками и кастетами не было, и потребовался не один десяток лет, чтобы ликвидировать это явление. «Роковая сила, хм, нет, не роковая, а результат деятельности людей! — восклицал теперь Арсений. — Кем-то была впервые попрана справедливость! Была же попрана, была, и уже за ней вся эта необозримая цепь оправданных и неоправданных преступлений, о которых слышал и знаю я и о которых не слышал, не знаю, но которые есть».