«Расейские» мастера обычно гостями не считались. Но Федор Чугуев бывал у Мокшаровых издавна. Знавал он Мокшариху и в «ягодную пору» ее жизни. И та будто бы звала по-вдовьему положению Федора Чугуева в свой дом. А он не захотел променять горемычную долю хозяина утлой избушки в Калужской губернии на полную чашу не им нажитого мокшаровского дома.
Пока старый Федор приводил в порядок свою серенькую бороденку, пока расчесывал свои редкие сивые волосы, старуха открыла сундук и тут же, как это было принято и в других семьях, стала переодеваться в положенное для приема гостей.
Она скинула расхожую сборчатую ситцевую юбку, оставшись в рыжей суконной домотканой юбке с тремя белыми каймами по подолу, затем сняла кофту, расправила полурукавье на добротной холщовой рубахе и начала одеваться.
На старухе появилась семиполосная кашемировая юбка цвета темной вишни. Надевая ее, она заметила Федору:
— Держится еще на мне, не спадывает.
А тот шуткой на шутку:
— На тебе ли, Степанида? А не на пятке ли юбок, что ты понавздевала на себя для басы, для красы, для мягкости!
Степанида Кузьминична ласково огрызнулась: «Тьфу тебе!» — и стала надевать светло-вишневую блестящую-блестящую сатиновую кофту. Расправив воланы рукавов, она вынула из сундука цветастый полушалок и ушла в другую горницу, явно не желая показаться перед Федором простоволосой.
А я сидел себе, покуривая да будто перебирая бумаги в своей сумке, наблюдал стариков.
Мокшариха вернулась в полушалке. В новых валеных котах. Помолодевшая. Повеселевшая.
— Все еще ношу твою памятку, Федор. Видно, ты в них тайное слово закатал, — кивнула она на коты. — Как заговоренные. Насте нынче скатай такие. Мягко ей в них будет ходить по двоедановскому-то крашеному полу.
— Выходит, значит, Настенька? — спросил Федор.
— Время уж. Двадцатый. И то заневестилась…
— За которого? За рыжего Боровка или за Косую сажень? — снова спросил Федор.
— А ты откуда, Федор, двоедановских ребят знаешь?
— Не одни, чай, Мокшаровы в пимах ходят, катывал я их и Двоедановым.
— И как они тебе?
— Верткая семеечка. Умеет старый Двоеданов ветер нюхать. Колчака, сказывают, встречал с иконами, Красную Армию — со знаменами. Немого батрака усыновил, чтобы по налоговому списку в середняках удержаться. И не прискребешься. Теперь Настину красоту худородному сыну выглядел. Тоже не прискребешься…
— Будет тебе… чего не надо! — прикрикнула Мокшариха на расходившегося Федора. — Хвати лучше с дороги-то. Давно она тебя на божнице ждет. На полыни настоянная… — А потом, посмотрев на меня, старуха разъяснила. — Пимокаты — они не одну шерсть валяют. Тенета тоже плетут… И что в том плохого, коли Двоедановы немтыря Тишку усыновили да на принятой в дом племяннице его оженили? Живет он как сын, а она — как дочь…
— Живет как дочь, только ее детки не в отца, а в дедку. Точь-в-точь в Кузьму Пантелеевича…
— Тьфу! — еще раз плюнула Мокшариха и побежала, услышав веселый смех Насти, на кухню. — Настька! Ты что зубы скалишь? Брысь от нее, шерстобит! Она же без трех минут мужняя жена…
Пока на кухне Мокшариха беззлобно распекала Настеньку, Федор привычно сунул руку за икону и добыл бутылку с полынной настойкой.
— Ото всего лечит! — сказал он, приглашая меня к столу. — Не худо, парень, с морозца-то.
Я не отказался. И пока гоношили самовар, пока добывали из печи утренние блины, пока грели мороженые калачи, мы ополовинили штоф. И когда Федор выяснил, что у нас с ним о Двоедановых «общие точки» и что я, по его мнению, оказался со второй же рюмки парнем с головой, он сказал:
— Добудь только шерсти, я тебе что хочешь скатаю. Копейки не возьму.
Мне тоже понравился старик. Понравился, может быть, тем, что он пусть не очень гладко, зато коротко и ясно умел выражать свои мысли. Двоедановых он ненавидел «насмерть», «по гроб жизни», как «черную чуму», как «белую тлю», как «осиный мед» и, наконец, как «сибирскую язву на теле пролетариев всех стран и трудовых крестьян».
У Федора Семеновича Чугуева не было ясно выраженных политических взглядов. Неграмотный, измученный нуждой и горем, вдовец, потерявший двух сыновей на войне, назвавший внуком сироту, старик хотел справедливости на земле и установления сравнительно простых порядков, которые кратко состояли в том, что «правильная жизнь начнется только тогда, когда никто не будет есть незаработанного хлеба».
Двоедановых я тоже знал достаточно, останавливаясь у них на день, на два по делам продовольственного налога.
Мне всегда претило двоедановское гостеприимство. От спанья на двух перинах до приторного угощения: «А не пожелает ли дорогой гостенек отведать икряного пирожка с румяной корочкой?..» Мне даже противно было пользоваться исключительным правом курить в их доме.
— Кури, голубь, кури, — предлагал рыжий, розовый, пышущий здоровьем старик Двоеданов. — Нынче все к одной вере клонятся. Вот он теперь, спаситель-то наш, — указывал старик под образа на ленинский портрет, перерисованный до неузнаваемости карандашом на листке из тетради в клеточку.
Но между тем комиссар всегда наказывал мне останавливаться в двоедановском доме. И в этом был резон, потому что по старику Двоеданову равнялась значительная часть деревни и в том числе кулацкие слои. Двоеданов иногда оказывал нам неоценимые услуги по самообложению. Он умел находить нужные слова и убеждать даже матерых мироедов: «Не подмогчи советской власти нельзя, потому как она одним на утешение, другим — за прегрешения послана господом». И это действовало.
Двоедановская семья состояла, если считать детей, человек из двенадцати. Сыновей Кузьма Пантелеевич не отделял. А их было четверо.
— Кумынией-то способнее жить, — говаривал он. — Больше вспашешь — лучше сожнешь. И товарищам любо, и нам хорошо.
Зерно Двоедановы никогда не припрятывали, посевы не скрывали. А сеяли они до четырехсот и более десятин. Зерно вывозилось ими первыми по волости. Мясо поставлялось аккуратно. Крупного рогатого скота у них было до пятидесяти голов, включая сюда молодняк. Столько же овец. Птица не считалась. Это было худой приметой.
— Зимой брюхо скажет, сколько гусей-уток с озера пришло. Весной птицу только дураки да жадные считают. А у меня душа нараспашку — бери, коли есть…
Так вел себя Двоеданов, наверно, потому, что это был единственный способ просуществовать до «лучших времен».
Понятие «лучшие времена» тоже, толковалось но-разному. Мне, они толковались как те времена, когда люди прикончат войны, когда будет вдосталь хлеба и мяса. «Не прискребешься», как правильно сказал старик Чугуев. И вообще у Двоедановых не к чему было прискрестись. На все находился ответ.
Двое старших рослых, крепких сыновей Двоеданова служили у Колчака. Воевали чуть ли не до Иркутска.
— А что делать? — жаловался Двоеданов. — Мибилизация. Куда деться?.. Спасибо, что живыми остались…
Старшие сыновья, Егор и Пантелей, обычно молчали. Выглядели послушными, беспрекословными. А что у них было на душе — кто знает. Со мной они были обходительны. Зазывали даже на охоту. Тот и другой либо не стреляли, либо били без промаха. Били с остервенением.
Посмотришь, как целится Егор или Пантелей, и подумаешь: из кого же состояла колчаковская армия, успешно продвигавшаяся первое время на запад? Неужели все из «мибилизованных»?
Жен своих Егор и Пантелей держали в строгости. Особенно после того, как овдовевший старик Двоеданов попробовал пошутить со старшей снохой, с женой Егора. Та не оробела и ударила свекра. А Егор сказал отцу:
— Тятя, я хочу, чтобы ты еще пожил!..
А потом, посоветовавшись с Пантелеем, он запряг лошадь и уехал в Малую Куропатку. Оттуда он привез двоюродную племянницу Дарью. Кому и через кого Дарья доводилась двоюродной племянницей — никто толком не знал. Осиротевшую дородную деваху, батрачившую по новосельским деревням, приставили ходить за стариком. Но вскоре ее пришлось выдать за немого работника Тихона, усыновленного Кузьмой Пантелеевичем.
От Дарьи пошли рыжие дети. Тогда «заговорил» и чернобородый немой. Тихон показал нож третьему сыну Двоеданова, рыжему Яшке. Показав нож, он указал на шею. Яшка, по прозвищу «Боровок», тупой и недогадливый парень, пожаловался отцу.
Рыжий отец был рад ложным подозрениям немтыря и вскоре женил Яшку на писаной красотке Фейлуше, вывезенной из кержацкой рыбачьей деревни с озера Чаны. Одаренная и обласканная Двоедановым, Феклуша решила променять одни сети на другие, которые ей, видевшей на своем веку разное, пришлись по душе.
Феклуша в двоедановском доме заменила Дарью по уходу за свекром. К дому прирубили две горницы, в которых поселились Яшка с молодой женой и старик. Теперь как бы отпочковалась новая семья. Яшка Боровок был настолько туп, что даже не придавал значения, когда Феклуша, обожавшая Кузьму Пантелеевича, сидела у него на коленях.