— Ну, решай, жадюка! Ведь мечешься в разные стороны и не знаешь, чем оправдаться. Нечем, нечем оправдаться-то, не ищи. Разбит ведь на всех пунктах, запутался, как муха в тенетах, заврался бессовестно…
Мне было тяжело. Всю свою фальшь я, разумеется, понимал и чувствовал полностью. Не хватало одного — порядочности, самой элементарной крошечной порядочности да еще такого же крошечного мужества сознаться в том, что был не прав.
И вдруг сделалось стыдно, пред собою стыдно за свое ничтожество. Краска залила все лицо, задрожали руки, я рванулся к револьверу, выхватил его из кобуры и положил перед Бочкиным.
— Ты завтра едешь, Терентий… Ты этого командира знаешь — отдай ему..
И стало мне вдруг чрезвычайно легко и радостно. Андреев поднялся, серьезно посмотрел мне в глаза, крепко сжал мою руку и торжественно, словно благословляя, произнес:
— Ну, не думал я… Молодец Дмитрий! А я считал, что ты кругом подлец. Так-то чаще — пожалуй, и впрямь коммунистом будешь.
Остаток вечера провели в теплой, дружеской беседе. Укладываясь спать, я почему-то вдруг подумал, что так вот все четверо ложимся вместе в последний раз, непременно последний — больше не придется никогда.
21/III 1921 г.
Помнится мне, сквозь завесы черного дыма пулеметы врага косили по нашим цепям. И падали бойцы, выбывая один за другим, разрежая ряды. В лихорадочном гуле и свисте снарядов не было дела до жизни человека, и кто упал, кто в клочья разорван снарядом — того не знали. Одни оставались недвижны кусками кровавыми в поле, других кто-то с тылу тащил к повозкам, и там их грузили спешно, привычно перебрасывали с рук в руки, как грузят из вагонов арбузы или огромные караваи жухлого, крытого плесенью хлеба. Сгружали, теснили по-двое, по-трое на колючую солому повозок, увозили прочь с поля.
Всем, кто грузил и кто увозил, было тяжело смутной болью — разом за всех и ни за кого особо.
Хмур и суров стоял командир полка, отдавая приказания крепким и кратким словом, молча вскидывал взор на мертвые возы, что-то метил в походную книжку.
— Убили ротного, Гришука! — сказал кто-то тихо и жутко.
Командир полка дрогнул мохнатой бровью и не сказал ни слова — стоял и молча метил бледные книжные листочки.
— Убили двух батальонных! — кратко рванул страшный крик.
Вздрогнул командир, но остался на месте, сказал, как надо было сказать, сменил двоих и снова стоял — метил книжку, глядел на мертвые возы.
И вдруг не своим кто-то голосом пронзительно взвизгнул над ухом командира:
— Разведчика Пашку Сычева убили!
— Как убили? — резко вскрикнул командир.
— Убили наповал! — словно кувалдой ударил голос.
И я увидел в широких, вдруг потускневших глазах сурового командира слезы; они сбежали торопливо на щетинистые небритые щеки и там пропали. Это было только миг А потом он, как прежде, стоял на посту, отдавал приказания, метил книжку, следил за возами с бойцами, снарядами, ловил летучие вести — делал то, что надо делать такому, как он, в бою.
И когда я спросил потом командира, отчего он слезою в бою помянул Пашку Сычева, малого разведчика, отчего легче принял вести о том, что побиты ротные, батальонные командиры, когда я вспомнил ему, что Пашка Сычев — озорной буян, что Пашка не слушал никогда команду, что Пашке нельзя было много вверить, — когда я все сказал командиру, он проникновенным взором посмотрел мне в глаза и ответил:
— А ты свежее нутро у Пашки чуял?
И, не дождавшись моего ответа, добавил:
— Из Пашки я себе готовил смену — он был крепче и ротных и батальонных, хоть верные были они ребята. Пашка не взнуздан — это верно, зато силу большую имел человек у себя в нутре. И я эту силу в нем сощупал, приметил, я бы той силе и линию дал. Пашкина сила линию одну и ждала. Ан, не вышло. Батальонных, на место тех, других сыщем, а вместо Пашки вот — поискать… Да и не найдешь… Потому — хоть чумной, да редкий они народ…
И с большой тоской в сухих глазах положил командир отяжеленную голову на крепкую широкую ладонь. Мы с ним больше про Пашку Сычева не говорили.
Но теперь, когда я встречаю в жизни такого, как Пашка Сычев, я гляжу ему в глаза со строгой любовью и думаю и мыслями говорю ему:
…Из камней самоцветных самый прекрасный тот, которому даст человек прекрасную оправу. И каждому Пашке Сычеву, сверкнувшему ядреными, свежими силами, как камню оправа, верная нужна линия. Камень без оправы — как младенец новорожденный, Пашка Сычев без пути — как стрела в колчане!
(Отрывок из неоконченной повести)
Это письмо писал комиссар бригады, которого в утренней атаке зарубили, изрубили в куски. Он был здоровый, умный, рослый, красавец юноша, с огромными голубыми глазами, с огромной темно-русой шевелюрой на круглой большой голове. Крошка Галя могла бы спокойно сидеть, без опаски упасть, на его могучей широкой ладони железной руки. Он ходил всегда с бомбой за поясом, был густо вооружен и напоминал витязя, приготовившегося к бою. Душа была у него открытая, широкая, благородная, но в отношеньях своих с Галей он был всегда резок, груб, дерзко-вызывающий терзатель Галиного сердца. Она — крошка — платила ему тем же. У них была не любовь, а сплошное терзанье. Они переписывались много, долго, регулярно, но письма заканчивались неизменно: «Это мое последнее письмо… Прощай… Мне больше не пиши — я не отвечу… Будь счастлив(а). Все ясно. Прости-прости»…
Все письма в этом роде. А вот последнее письмо — оно оказалось роковым.
Сентябрь 1920 г.
«… завтра многих из нас не станет, но помните, братья мои, что мы идем в последний и решительный бой с „лучшими“ генералами и лучшими стратегами. Помните, дорогие, что не с русской, а с мировой буржуазией вступаем мы завтра в бой»…
(Из речи командарма 2-й Конармии, тов. Миронова.)
Галя, Галя!
Вот и не выдержал я «тона» и пишу вам.
Верите ли вы, дорогая и хорошая Галя, что из душевных глубин вырвано мое письмо? Я чувствую, что скоро убит буду, скоро не будет меня. Галя, меня не станет…Вы представляете, что значит это? Завтра, вся наша 2-я Конармия уходит в «рейд» в тыл противника.
Я смотрю на звезды, на синее украинское небо, на золотую луну, смотрю и упиваюсь всей этой величественной, могучей красотой. Ведь так хороша жизнь, Галя! Ведь так все прекрасно кругом! На душе моей — торжественное молчание..
Где-то там, глубоко-глубоко, на самом дне — стонет и ноет и плачет, расставаясь с жизнью, с этим синим звездным глубоким небом…
Сейчас говорю себе: буду умирать и последний взгляд свой отошлю этому глубокому торжественному небу… Пусть прощальный мой взгляд растворится в бездонном пространстве, в пустынях поднебесья!
Галя! У меня ведь нет никого! Никого нет! И только вам одной посылаю я свой прощальный привет! Завтра меня не станет. И мне так хочется думать — теперь, в эти прощальные минуты, что вы думаете, грустите обо мне… Сегодня все пишут письма домой, родным, а я… Кому я напишу? Только вам — названной крошечной любимой моей сестренке…
Мой ординарец спрашивал у меня: «Товарищ военком, вы кому это пишете письмецо-то?» А я ему: «Сестре, — говорю, — пишу, сестренке моей единственной и любимой — Гале!..».
Сегодня днем чистил револьвер, а после наточил шашку — хочу дороже отдать свою жизнь!
Галочка! Завтра в последний и решительный бой с мировой буржуазией! Завтра умрем за революцию, за коммунизм!! Завтра решительная кровавая схватка! Если б у меня было парадное платье, я б одел его для торжественности. Но нет его у меня… Галя, прощайте! Я верю в вашу чистоту. Поверьте же мне, моей искренности, поверьте своему брату.
Семен.
10/XI 1919 г.
Вам, вероятно, несколько странно, что в наши дни обыватель рискует выпустить свои записки, но сам я тут почти не причем. Я писал свои записки отнюдь не для того, чтобы вообще их когда-либо отдавать в печать. Я скромен, нетщеславен, нечестолюбив. Я знаю, что записки мои совсем не представляют художественного произведения. Но меня подбил на всю эту историю с изданием записок один мой близкий друг, ныне военный комиссар, отнюдь не обыватель. Он нашел, что в записках есть большой интерес объективного наблюдения, совершенно беспристрастного, подчас ядовитого, но безусловно чуждого всякой классовой тенденциозности. Я нисколько не стыжусь того, что я — обыватель. Всякому свое. Одному дано быть героем, другому этого не дано. Худого я тут ничего не вижу. Во всяком случае можете доверять моим запискам в том смысле, что в них нет ни напрасной злобной хулы, ни раболепного преклонения перед кумирами — я чужд всяких «крайностей» и как выдержанный, настоящий обыватель предпочитаю держаться золотой середины, где и скрывается обычно настоящая правда. Я совершенно не одобряю, например, ту клевету, брань и ненависть, которыми дышат произведения белых публицистов и поэтов (мне иногда попадают в руки их газеты), но — скажу вам откровенно — я недоволен и так называемыми пролетарскими писателями, совершенно, даже окончательно ими недоволен. Мне кажется, что они в большинстве лакействуют (простите за грубость). Объективность и независимость, мужество и ясность должны быть непременными для каждого творца, а этих качеств я у многих современных писателей не досчитываюсь. Мне, конечно, укажут сейчас же на переходный характер нашей эпохи на отчаянную, смертную борьбу двух классов и на то, что к этой борьбе все должно приспосабливаться — служить ей или бороться с нею. Это у многих конек. Но как истый обыватель я протестую. На мой взгляд, каждый писатель, каждый истинный творец отображает в своих произведениях тот мир, который отчетливо ему кажется лучшим, а из пролетарских писателей редко кто хоть в мечтах представит себе коммунистический мир. Современные наши писатели просто агитаторы, но ни в коем случае не художники. Поэтому я не люблю их читать. Может быть, классовой борьбе они и служат, об этом не спорю, но искусству, святому искусству — нет. Они не жрецы, а простые служаки. Я даже мало верю их искренности. Мне кажется, что некоторые из них работают исключительно ради хлеба насущного. И это уж не творцы, это ремесленники. Искусством ведь не торгуют, по строчкам его не расценивают. Вы можете мне верить: до тех пор не будет настоящих художественных произведений, пока не будет отменена построчная плата. И наоборот. Лишь только отменят построчную плату, сразу пропадет на рынке вся дребедень, вся макулатура, которая в таком изобилии производится ныне ради хлеба насущного. Это спасет нас от тяжелой работы — среди миллиона дряннейших книжонок выбирать одну хорошую. Когда уничтожат построчную оплату художественного труда — поверьте, что выходить будут в свет только шедевры искусства, ибо шкурнических побуждений тогда уже не будет, искусство творчества не будут смешивать больше с ремеслом составления. Я не художник, но считаю необходимым сделать попутно это замечание, и сделал я его главным образом для того, чтобы к слову подчеркнуть объективность наблюдений, излагаемых мною в этих записках. Но если бы я был заинтересован — знайте, что они не были бы совершенно объективными, сжато-деловыми и полезными.