А сейчас вот еще раз будет бабушка.
Еще немножко прибавляю в лампе фитиль и начинаю рисовать. Первый набросок получается удачно. Нина молчит. И я забываюсь в работе. У меня одна только мысль: что скажет завтра дядя?..
Дядя тоже художник — художник слова, «вечно начинающий писатель», как он шутит сам над собой. Почти пять лет назад, в тридцать четвертом, дядя вернулся из пятого класса Новогрудской белорусской гимназии, закрытого панами «коммунистического гнезда». Дядя, бабушка говорит, не был ни в чем замешан и тогда, как и теперь, не лез в политику, он только читает да пишет. Я удивляюсь подчас, почему он не посылает ничего в печать. Есть же в Вильно белорусские журналы — «Колосья», «Летопись», выходила и газета «Наша воля», покуда паны не закрыли ее. Печатают же там свои стихи Танк и Василек, — пускай бы еще был и прозаик с рассказами о горьком мужичьем житье, подписанными простым именем — Гончарик, именем, которых так много в наших Гончарах!.. Бабушка и та порой не утерпит: «Отдохнул бы хоть. День и ночь пишет. Потрясет руками и опять… Послал бы уж куда-нибудь свое писание». А дядя только смеется: «Еще не готово…»
Похвалами он меня не балует. Долго вглядывается в рисунок, а потом: «Вот это, — говорит, — видно, что пережито, захватило тебя. Чувствуется живой дух… Только этому вот дядьке надо бы, насколько я его знаю, быть повеселее, а он у тебя — точно мыла поел… Ну, а Люба явно позирует. Девка «словно окоченела от счастья», — закончит он словами Чехова, и мы хохочем.
Отец мой и не художник и не писатель. Однако, когда дядя читает то, что им написано, отец незаметно подмигивает мне в удачных местах; когда же мы втроем рассматриваем мой новый рисунок, по тому, как они потихоньку переглядываются, нетрудно догадаться, что они думают. Мне шестнадцать лет, дяде пошел двадцать первый, а отцу за сорок, однако все мы, как говорит бабушка, «один черт», все трое «как дети».
Хата наша — еще дедовская, маленькая и низкая. Через год и я уже буду доставать рукой до потолка. Печь, огромная, как автобус, выходя из кухни-боковушки, занимает чуть ли не половину хаты. За ширмой — две кровати, а по эту сторону, где стоит стол и над столом иконы, тянется от лавки до порога сделанный отцом топчан, обитый дерюжкой, под которую настлано сено. На этом топчане, приставляя скамейку, я сплю вместе с дядей года уже четыре, с тех пор, как перестал быть младшим в семье. До новой хаты нам очень далеко, — когда еще подешевеет лес, пока ведь он панский. А сейчас, в тесноте, культуры, как говорит отец, не заведешь. Только и культуры что новый пол, ширма из дерюги да над топчаном полка с книгами — одна на все наши Гончары.
Сегодня мать улеглась на печке, взяв туда и Толика. Отец и дядя уснули недавно — один за ширмой, а другой на топчане. Отец часто разговаривает во сне. Вот и сейчас он пробормотал что-то, повернулся на скрипучей кровати и опять бормочет.
«Ну, началось», — с улыбкой подумал я. И вот уже можно разобрать несколько слов:
— Так вы так считаете, Юрий Петрович? Ум-м… ум-м… — Он зашлепал губами и умолк.
«Наверное, радио снится!» — подумал я и беззвучно засмеялся.
Дело в том, что отец, как говорит бабушка, «опять нашел себе игрушку» — задумал купить радиоприемник. Решение это пришло только недавно, после разговора с Процедурой, который лечит сейчас нашу Нину.
В ту ночь, когда я прибежал к отцу на мельницу, он, бросив мешок с немолотым зерном, запряг лошадь, и мы помчались по местечку к дому, где жил пан доктор, с такой быстротой, какую могла развить, спасаясь от кнута, наша клячонка — существо без имени и без избытка сил. И что ж, напрасно так спешили. Я впервые сам убедился, что доктора, пана Бадовского, за дело называют обдиралой. На отцовский стук в окно он отворил форточку и спросил, откуда и зачем.
— Из Гончаров, пане доктор. Девочка моя умирает…
«Что ты говоришь!» — вздрогнул я, как будто впервые поняв, что это в самом деле похоже на правду.
— Десенць злотых, — спокойно заявил доктор, словно окатил нас из форточки ведром холодной воды.
У него была своя логика: только в приемные часы казенный доктор обязан был придерживаться установленной таксы, а в такое неурочное время он поступал с нами, как ему нравилось. А то, что десять злотых — шесть пудов хлеба и их, кстати, у какого-нибудь «пана Гончарика», конечно, нет, — это пана Бадовского совершенно не касалось.
— Да пане доктор, что вы…
— Ну, как хочешь.
И форточка закрылась.
Торг, к которому привык пан Бадовский, на этот раз не состоялся. Отец не стал клянчить, а повернул лошадь и снова взялся за кнут.
— К Процедуре поедем.
Процедура лечил, можно сказать, подпольно, за что ему не раз грозили неприятности. Он фельдшером вернулся с гражданской войны, было у него небольшое хозяйство в Неводах, за пять километров от нас. Мужицкий доктор, который никогда не торговался из-за платы, брал что дадут и никогда не писал рецептов, снабжая собственными лекарствами. Посмотрит больного, посоветует, что делать, и — «едем». Ну, каждому, известно, хочется поговорить с хорошим да еще и ученым человеком — и из благодарности к нему, и просто из вежливости. Дядька начинает еще во дворе, только усевшись в телегу, а «доктор» сразу же за деревней перестает слушать.
«Теперь, браток, помолчим, — говорит он. — Мне надо обдумать рецепт. Это, браток, сложная процедура».
Отсюда и пошла его кличка. Называли так Юрия Петровича, конечно, только за глаза, да он, верно, и в глаза не обиделся бы. Свой человек. Потому его и возят к больным и днем и ночью, несмотря на панские предупреждения.
У нас он покачал головой и сказал, что тут, у Нины, как говорится, «три болести сплелись вместе»: застужен грипп, к нему прибавилось воспаление легких, а в придачу — еще и коклюш, этот надрывный, отчаянный кашель, который терзает и без того больные легкие. Процедура показал бабушке, как класть компресс, посоветовал банки, сказал, что пришлет с отцом порошки и микстуру, а больше всего, кажется, успокоил, утешил.
Ну, а уж с отцом они, видно, наговорились всласть — и в дороге и там, в Неводах. «Свой своего признал», — сказала потом бабушка, слушая рассказ отца о Юрии Петровиче, с которым он до тех пор был мало знаком.
И вот для первого знакомства Процедура пообещал отцу достать маленький детекторный приемник. «Недорогой, подержанный, но еще годный. Минск, а через Минск и Москву поймает, ну, а больше тебе, браток, и не надо». И отец увлекся этой мыслью, потому что и он, как говорит бабушка, тоже «человек непоседливый и всегда у него где-нибудь свербит».
…Плохо, однако, рисовать при лампе: свет желтый какой-то и тени очень резкие, густые.
— А-а-а, — раздается вдруг тихий стон Ниночки.
Осторожно, босиком подхожу с лампой к кровати и наклоняюсь:
— Что? Чего тебе?
— Бабка, пить…
Приподнимаю головку и вливаю в запекшийся рот ложечку теплого чая. Это тоже мучение. Нина стонет и всхлипывает. И снова забытье, только частое дыхание и длинные ресницы закрытых глаз.
Я вспоминаю то, что сказал отцу Юрий Петрович, как бы не заметив, что и я в кухне: «Вы, Микола Степанович, мужчина, и с вами я не буду церемониться и скажу все: дела у девочки очень плохи, тем более что она не по годам развитая, впечатлительная, нервная. Видите сами — как закашляется, так и в плач, а это только ухудшает болезнь». Отец взглянул на меня и нахмурился: «Алесь, ты уже не дитя. Смотри, чтоб никто не знал, что говорит доктор».
И вот я храню нашу тайну.
Потихоньку ступая, выхожу из-за ширмы и… вздрагиваю от удивления: дядя, в одном белье, стоит, как привидение, у стола и, хмурясь, прикладывает палец ко рту:
— Тш-ш-ш! Я давно уже не сплю и видел, как ты рисовал. Покажи.
Мы склоняемся над моим рисунком.
— Гм!.. Молодец… неплохо. Видно, что пережито. Особенно хорошо выражение лица, изможденного честным трудом.
Он долго молчит, поглядывая то на бабушку, то на рисунок. Слышно только, как бормочет, шипит и потрескивает лампа.
— Я тебя, браток, понимаю, — наконец говорит он, — потому что и сам сейчас с этим ношусь. Нинина болезнь в эти дни разбудила во мне, укрепила, собрала воедино всю мою любовь к детям, ко всем, конечно, не только к нашим. Хочется мне выразить, передать… Ну, как бы это сказать? Хочется мне уловить это особое очарование душевных, доверчивых и таких вот милых, как у Нины с бабушкой, отношений старика и ребенка. Помнишь, как восторженно, чудесно пишет о детях Горький в своем «Кожемякине» или Андерсен, Конопницкая, Чехов, Толстой… С какой искренней радостью говорил когда-то о себе Шевченко: «Видно, не совсем дурен человек, если его дети любят!» А сколько сердца отдал малышам наш Якуб Колас! Так-то, брат… Но всего этого мало. Нам нужно еще и еще. Нам в особенности, потому что мы в этом отношении пока бедны. В наши хаты, на поля, на школьную парту нужно больше солнца, чтобы на родном языке узнавали дети обо всем самом лучшем, о счастливой, прекрасной жизни. Это, Алесь, великое задание для наших писателей и художников, — он усмехнулся, — даже, браток, и для таких, как мы с тобой. Ну, а покуда надо собираться в лес.