— Съел и косточки обглодал, — сказала бабушка голосом сурового судьи. — Мачеха ждет свою дочку с золотом, а дедок — эх, идет по лесу сгорбившись, с мешком за плечами, а в мешке одни кости. Вот и все.
— А Марылька?
— А Марыльку один добрый молодец замуж взял, так, что ли…
— Еще одну, бабка, а?
— Да ну тебя! Ты меня сегодня заездишь.
— Бабочка, а?..
— Поди ты! Отец вот видишь, что говорил: радиво принесет. Говорит — будет сказки сказывать и песенки петь лучше, чем бабка… Поглядим, что оно за штука…
— Бабочка моя, голубка милая, Ганулька, хоть одну еще, хоть коротенькую, а?..
— Отцепись, Сахар Медович, в горле пересохло. Пряди вот лучше, а то будет отец без сорочки. А я хоть отдышусь, может, тогда…
Бабушка и внучка прядут. Я гляжу на Нину, как она с серьезным видом тянет кудель, и думаю: «Ах ты! И верит же, должно быть, что не забавляется, а работает взаправду, чтоб тата голым не ходил».
Бабушка о чем-то думает. Сказка, видно, разворошила воспоминания.
— Моей сестры-покойницы, пусть земля ей будет пухом, — говорит она затем, — сироты тоже при мачехе росли. Придут это ко мне, начну я им головки чесать, так наплачусь…
Бабушка и сейчас готова заплакать. А Нина следит, как вздрагивает от жалости бабушкин подбородок. Потом пощупала себя за подбородочек, встала из-за пряслица, подошла, поднялась на пальчики, потрогала бабушку за подбородок и спросила:
— Бабка, а зачем это кости?
— Вот глупенькая! Да так ведь все болталось бы.
И «Родионовна» смеется.
В полдень пришла мать с Толиком и, накормив малыша, уложила его спать. Пообедав, сама снова ушла. Дядя тоже куда-то отправился…
На таком хозяйстве, как наше, зимой работы немного. Дров привезти, свить постромки или вожжи, лапти кожей подшить, задать корм коню и корове — и все. Заработков никаких нет, ни далеко, ни близко от дома. Так и сидим, все мужчины, без работы. Только женщины трудятся — до половины зимы прядут, а потом ткут. В каждой хате ткацкая фабрика.
Старики, в прежние времена, когда не было границы, стеной отгородившей нас от Советов, повидавшие свет — на фабриках, в шахтах, на железной дороге, где они работали, — говорят, что молодежь теперь тут как в мешке: ни тебе работы, ни учебы, ни жизни…
Вот и дядя Михась — потомился до полудня над старым хомутом и побрел к кому-то из соседей, где так же сидят, дожидаясь весны.
Бабушка забралась на печь отдохнуть. Мы с Ниной остались одни.
Мне только этого и надо. Я начну свою первую самостоятельную картину — «Сказка». Печь, кот, бабушка и внучка. Я передам, как бабушка зачаровывает девчушку сказкой, а Нина замечталась, подпершись ручонками. «Вот такой вот, — будет показывать бабушка, — такой вот маленькой — с пальчик!» И вот я радуюсь, что никого нет, что рисунок мой опять будет неожиданностью для дяди. Тем более что я хочу показать именно то, о чем он говорил в ту ночь: самое прекрасное — дружбу старости и детства…
Вынимаю альбом, карандаши и улыбаюсь при мысли о том, какое у меня сейчас, должно быть, торжественное выражение лица, как у того кота из колыбельной, что «напился, наелся и важно огляделся…».
— Чего ты смеешься, Алесь? — спрашивает Нина. Она скучает: прясть не хочется, никого нет.
— Так, — отвечаю. — Что рисовать буду?
— Нарисуй меня, а?
— Потом.
— «Потом, потом»!.. Ты всегда «потом». Немого рисует, сам себя двадцать раз, а меня — все потом…
— А вот ты, и вот ты, — перелистываю я альбом.
— А за прялкой небось не нарисуешь, только обещал…
Тут уже нужно утешить, так как на глаза ее набегают слезы.
— Я тебя буду рисовать, как ты бабушкину сказку слушаешь, ладно?
— Ладно.
А слеза таки не удержалась и скатилась на щечку.
— А может, давай книжку поглядим?
— Ладно.
Я беру с полки старую русскую хрестоматию. Нина знает в ней чуть ли не каждую картинку, каждую страничку и все-таки очень любит, чтобы ей снова это все повторяли.
И вот мелькают страницы с медведями Шишкина, деревенскими школьниками Богданова-Бельского, сказочными богатырями Васнецова; стихи Пушкина, басни Крылова чередуются с рассказами Толстого, Чехова, Короленко…
Счастье наше, что Толик спит, а то было б не отвязаться. Я его просто щелкаю за это по пальцам. Вернее сказать — щелкал, покуда бабушка меня не поругала. Вижу, полезла она на чердак и, выбрав там кучу листов из старых, растрепанных учебников и тетрадей, сшивает из них Толику книгу.
— Зачем это? — сказал я. — Привыкнет рвать старое — будет и хорошие книги рвать.
— Дурень, — сказала бабушка. — Приучится сызмалу к книге и будет человеком. Все вы так: и тата твой, и Федор — дай ему бог здоровья, где он там есть, — и Михась. А ты, думаешь, не таким был? Или Ниночка? Бывало, тоже хлещешь ее по рукам, ручки красные, пищит, а все равно лезет к книге… Слава богу, теперь не так, как мне пришлось!..
И бабушка рассказала мне еще раз, как ее маленькую в школу не пускали. «Отец еще так-сяк, а мать — ни в какую. Пусть, — говорит, — лучше прядет: учительница из нее все равно не выйдет. И что ж я теперь — слепой человек. Еще хорошо, Степан, твой дед, умный был мужик, земля ему пухом: из сил выбивался, а вывел вас в люди. А то жил бы ты тоже как тварь неразумная. Думаешь, нет? А ты мне теперь… На, Толик, вот и у тебя своя книжка. Не будут тебя гонять, как недоброго».
Я с благодарностью смотрю на карточку моего деда, железнодорожника, который тысячи дней и ночей протирал вагонные буксы, чтоб у меня был умный, грамотный отец. Дед умер, не дождавшись, когда отец и дядя Федор закончат учение. Это было в тяжелые годы после гражданской войны, когда горожане бежали от голода в деревню. И бабушка уговорила отца вернуться в деревню на разрушенное войной хозяйство. Дядя Федор уперся и остался там, в Одессе. Там он закончил потом высшую школу, стал гордостью нашей семьи. Правда, и отец мой тоже не сдался! Беда и бабушка научили его хозяйничать, а книгу он и в беде не забыл. Иной раз в десятую деревню ходит за ними. И дядя ходит, и я хожу… Да все это не то, что могло бы быть, часто думаю я, вспоминая о дяде Федоре, о далеком чудесном городе, где он живет.
Я вырос в тяжелом труде и в дружбе с книгой. Я умею уже потратить последний заработанный грош на книгу, чтобы, читая, услышать душевный разговор великих людей о том, как они радовались и страдали в поисках правды и счастья. Теперь, сменив отца и дядю, я читаю вслух дома и на вечерках — молодежи и старикам, я даю книги детям и взрослым, и как я рад слышать потом, что они путешествуют из рук в руки в далекие села! Но все это не то, конечно, что могло бы быть, если б отец не сдался на бабушкины уговоры и не вернулся сюда.
А ведь бабушка, совсем почти неграмотная, слушала эту чудесную мудрую исповедь книг еще тогда, когда меня не было на свете или когда книжка была для меня еще только игрушкой, как для Толика. Кажется, готова приставать, как пристает Нина: читай мне, и все! И до чего же убедительно умеет бабушка просить! Однажды дяде довелось послушать, как она на посиделках пересказывала бабам повесть Чехова «В овраге», и дядя весело рассказывал нам об этом.
Только у матери странное отношение к книге. Правда, она слушает молча, как будто бы с интересом, подчас даже сама читает, но стоит чему-нибудь не заладиться — скажем, заболеет кто-нибудь из нас, детей, или какая нехватка, — и книгам достается. Мама попрекала отца непрактичностью, легкомыслием, тратой денег и времени на пустяки, когда и того и другого не хватает, а люди вон еще и земельку прикупают, стараются…
Нине всего четыре года, книга совсем недавно перестала быть для нее только игрушкой — с тех пор, как она поняла, что в этих черных рядочках букв скрыты сокровища сказок, таких же чудесных, как бабушкины.
Мы перелистываем с ней старую хрестоматию, которая и меня когда-то успокаивала и учила. Нина серьезна. Когда же мы доходим до ее любимого места — сказки Пушкина о рыбаке и рыбке, — девочка начинает рассказывать сама. Она объясняет мне содержание каждой картинки, по-своему причмокивает: «Это вот, это вот…» Только дойдя до последнего рисунка, где ненасытная старуха сидит, опустив голову над разбитым корытом, а простодушный дед стоит над ней, не зная, за что взяться, Нина останавливается и лукаво спрашивает:
— А это что, Алесь?
И знает небось сама, что я повторю ей то же, что говорил не однажды:
— Баба плачет над корытом.
— А дед?
— Что ж дед? Дед ей говорит: «Не плачь, бабка, не плачь, голубка, снесет тебе петушок яичко, не простое, а золотое…»
Нина смеется. А мне так хочется взять ее на колени, даже сказать: «Как хорошо, что ты будешь жить!» Но я говорю:
— Ну, ты теперь попиши, а я, брат, буду рисовать.
— Так достань.
Я достаю ей с полки старый русский букварь, по которому и я учился первой грамоте. Встав на лавку, Нина вынимает из-за иконы тетрадку, которую прячет туда от Толика. Садится за стол и принимается выводить свои крючки и кружочки, усердно размазывая их пальцем.