Да, помнит хорошо то время Катай… Помнит: распродажа леса под раскорчевку была объявлена в весну, а в середине лета многие крестьяне смаху попродали свое хозяйство до нитки, в землянки забились, а вырученные деньги тащили Сутягину… И дедушка Катай в то время, кроме двух лошадей, всю скотину со двора согнал, хлеб, скопленный годами, из амбара повывез и за три сотни серебром купил у Сутягина шесть десятин на Винной поляне.
– Да как работали, – восхищался Катай. – Устанешь, ноги у тебя пни-пнями, а ты рубашку с себя долой, в ладошки плюнешь: ну, мол, катай, ребята – вечером по чарочке водки… Они и катают!
С того времени широковцы и забыли, что дедушке при крещении имя дано Вавил – прозвали Катаем.
– За работу оно дано, звание такое, потому до того доходило – в меня кишки-то горстями вправляли: вся внутренность наружу вылезала – вот работали…
После корчевки, весной, Катай просо посеял на новой земле, а после уборки в железную из-под леденцов коробку положил двести целковых.
А в следующую осень скирды пшеницы утыкали участок.
И года через четыре уже шептал Катай Захару:
– Вторая тыща, сынок, пошла, и в амбаре сорок мешков зерна.
– Ну, корчевал, копил, а дальше-то что? – спрашивал его гость.
Тут дедушка Катай молча вылезал из-за стола, наскоро козырял перед «казанской» и забивался на полати… Дальше как-то нежданно-негаданно – с каких гор и каким ветром, дедушке Катаю не было известно – принесло на широковские поля ураган. Появились на селе другие люди, заговорили люди другим, совсем непонятным языком, и те, кто, бывало, лаптем щи хлебал, – учить начали стариков тому, как надо жить. Поля широковские поделили, перетрясли все вверх тормашками: купленные участки полосками порезали. Порезали тогда и катаевский ланок на Винной поляне. Дали Катаю лоскуток у Соснового оврага – лоскуток этот отрезали от бывшего участка Чухлява. Чухлява поравняли со всеми, отмахнули ему лоскуток от участка Плакущева… Да не в одном месте, а разбросали ленточками по всему полю – колеси теперь от своей земли да за семь верст по чужой.
– Канитель какая-то – совсем канитель, сынок… Что это идет?
– Это и есть революция, – толковал Захар, – чтоб, значит, без бар жить… Ей супротив пойдешь – голову потерять зараз можно, потому – она для народа…
– Для народа? Не пойму, сынок, зачем народу все вверх тормашками?… Мы бы, чай, с тобой на своем участке что бы разделали? А-а-а? Да мы бы… глядеть бы к нам все шли… А теперь что? Растащили добро такое… Аль, думаешь, правда Огнев, там, Степка аль Шлёнка к земле прилипнет? Не-е-ет, к земле прилипнуть – тут надо горб не жалеть… Ты вон из поля уже едешь, а они занавесочками закрываются, чтоб день не тревожил их – спать им… А-а-а? Не-е-ет, сынок, тут – сноровка барская… Вот дед-то Сутягина – Евграф-батюшка – мне спину за что порол? Участок у него, княжеской милости, купили, а он денежки собрал да назад землю. А этот, Сутягин, размотал. Теперь его родня, чай, аль кто по-другому землю назад… Вот, дескать, большаков им подпустим, пускай народ взбаламутится, все вверх ногами, чтоб вошь его через это заела, чтоб жрать-то ему глину из Крапивного дола, а после, когда народ языком ворочать не будет, – землю назад в барские руки… Тут так и есть, сынок, ты догадывайся!..
В одну ночь ко двору Катая тихо подскрипели чужие подводы, и вплоть до зари из амбара сыпалась в воза пузатая пшеница.
– По двадцать целковых за мешок? По двадцать, а-а? Цены такой сроду не видал, – шептал Катай, – по двадцать? А ты, сынок, не бычись… Теперь три тыщи целковых у нас с тобой… На три тыщи сложа руки жить можно.
Втихомолку, украдкой шелестел Катай бумажками в углу кладовки. Мусоля пальцы, пересчитывал хрустящие лоскутки. Потом закладывал камнем, замазывал глиной коробку с тысячами.
– Ты, батюшка, – уговаривал его иногда Захар, – купи что на деньги… Ну, хоть телка, аль что…
– Телка? За три тыщи? Ты что, сынок, телок, что ль, где есть золотой?
– Ты не притворяйся, – Захар сердился. – Сам знаешь – деньги теперь совсем из цены выбились… коробка спичек – сто целковых.
Об остальном же дедушка Катай никому никогда не говорил, остальное его и состарило, потому что в дальнейшем, как он ни кряхтел, а когда увидел, что такими же грамотками, какие у него замазаны в углу кладовки, у печника Куваева оклеены все стены в избе, – дедушка Катай сдался и за три тысячи целковых купил у Петьки Кудеярова своей бабушке коты, да еще придал каравай хлеба… Хлеб пошел за два миллиона, а три тысячи – так, в придачу… Получив за коты хлеб и три тысячи рублей, Петька вышел на улицу и, подбросив кверху «царские» грамотки, крикнул:
– Вот что Катай всю жизнь копил… а я возьми да подбрось!
Ну, как об этом говорить? Тут думать – и то все нутро воротится. Вот и сейчас – лежит Катай на лежанке за печкой. У порога – носок к носку скособочились бабушкины коты… У одного козьей губой подошва ощерилась, а из-под нее тащится лубок.
– Пес, – бормочет тихо Катай, – хоть бы стельку настоящую поставил, а то лубок.
Идет Катай краем посечки, шуршит ногами о сухую зеленую траву, временами царапает лысину ногтем. Остановится, чтобы передохнуть, на широковцев в поле пристальней взглянуть, потом опять шуршит ногами. Пройдя посечку и березовую рощу, он заметил – в стороне на «Козырьках» Яшка Чухляв доканчивает пахоту своего загона.
«Вот еще две бороздки – и загон долой», – думает Катай и кричит:
– Помогай бог, Яша! Друг ты мой!
– Пускай походит бороздой!.. Да без лаптей пускай – вот поможет.
– А? Чего? – не поняв, Катай мотнул головой. – Чего?
– Бороздой, говорю! Бороздой пускай походит бог-то… а я полежу малость под кустом… а то хорошо помогать – с небесей.
Катай подумал:
«Что народ нонче какой пошел? Со всеми норовит в раздор: с богом в раздор, со старшими в раздор».
– Как лысина-то твоя, дедок? На иордани, бают, ты опять урожай предсказывал, а?
Не заметил Катай смеха, в ногу с Яшкой зашагал.
– Да она у меня, – он захлопал ладонью по лысине, точно по заслону, – знает уж… правду метит…
– А оно, вишь ты, несет. Опять на озимом клину черепок в палец, и пыль, гляди, какая. Как же лысина-то… изменница она у тебя?
– Это, видишь ли, милок, молод ты, растолковывать тебе трудов стоит. Как это тебе сказать спроста? Жисть человека предначертана… одному туды, другому сюды, и каждому по его дороге… В книге, значит, небесной написано.
– А чем написано в той книге? Простым карандашом аль чернилами?
– Чем? Это уж бог ее знает…
– То-то. А то ведь вон у нас в совете – поди к Манафе, расписку тебе надо, аль что, так пиши чернилами, карандашом не полагается…
У Яшки от сдержанного смеха трясутся губы, а у Катая морщится высокий восковой лоб.
– Что так глядишь? – не удержав смеха, спросил Яшка.
– От вас наказание такое идет. И хлеба нет – от вас и банды разные – от вас…
– Та-ак! Значит, от нас? Согласен с тобой… А мы-то от вас аль от кошек?
– Чего? Не пойму… Ты громче…
– От кошек мы аль от вас родились?
– Ну, знамо… не от блох…
– За какой же грех нас вам бог послал? Чего вы наблудили до нас? – перевернул все Яшка и опять засмеялся.
– Этого я что-то… и не пойму.
А Яшка уже заливался громким смехом и сквозь смех выкрикивал:
– Или так – нам бог беду послал за наш грех. Поделом, значит, нам – не греши… Ну, а вы-то зачем век лебеду жрете да с кочедыком на-двор ходите? А?
Зацарапал Катай пятерней штанину, посмотрел на Яшку.
– Вот это уж я тебе не скажу… не встречал того… за грех – это верно… а уж как оно это… – И не докончил, двинулся бормоча: – Оттуда зайду. Зайду от Захара. Он у меня путный – с ним подержу совет. А у тебя башка!
– Да мне бы по башке-то вверху сидеть, по башке-то я – ЦИК. Вот кто, – и Яшка снова рассмеялся.
Яшка выпряг лошадей, достал из серенького мешочка огурцы, краюху хлеба, нарезал ее ломтиками, разложил перед собой, налил из лагуна в блюдо воды, затем отодвинул от себя еду, склонил голову, положил ее на огромные руки, локти упер в землю и посмотрел вдаль.
С горы Балбашихи, поднимая пыль, пастух гнал коров на водопой, а над посечкой, выискивая себе добычу, трепетала на одном месте птица-трясуха. Яшка долго смотрел на трясуху, а в голове рождались столь же трепетные мысли… На днях с фронта вернулся Кирька Ждаркин. Чудной парень был до этого – высокий, вихлястый, золотушный да синий. Девки глядеть на него не хотели, а ребята звали глистой. А тут вернулся – в шинели солдатской, на груди орден Красного Знамени. И ростом Кирька будто поднялся, и голос, словно железный, гудит. Всех широковцев обозвал он кротами, а Яшку – бычком, бездельником-буяном. И одну только девушку назвал хорошей – это Стешку. А вчера Яшка видел, как он вместе со Стешкой прошелся по улице. Будь это прежде, Яшка непременно помял бы его основательно за такое, а тут только промычал да зубами скрипнул…