Павел Иваныч из деревни уехал давно. При «крепости» он был конюхом на барском дворе, остался там и после «воли». Он любил лошадей, знал их породы и умел укрощать и объезжать их без кнута. Лошади привязывались к нему и откликались на его голос. Он нежно ласкал их, любовно разговаривал с ними, недоброе лицо его улыбалось им. В деревне прозвали его Жеребком. Когда барское хозяйство пришло в упадок и управляющий стал разгонять дворовых, Жеребок с барского двора уехал в Астрахань. Здесь, в калмыцких степях, он купил лошадь, а у казаков — дроги и стал работать на пристанях. Манюшка потом сплетничала, будто он прикопил деньгу нечистыми делами: крал рыбу, икру и всякую всячину и сбывал краденое на базаре. Через несколько лет Павел Иваныч разжился: купил этот дом, приобрёл хороших лошадей, три пролётки и стал вместе с работниками выезжать «на биржу». Одно время он размахнулся — сделался «лихачом» и обслуживал купечество. Астраханские кутилы не обходились без него, и он пристрастился к вину. Зарабатывал он много и набивал карман ассигнациями. Потом он стал пить запоем целыми неделями. Другие лихачи оттеснили Павла Ивановича, и его стали забывать. Если бы не Офимья, он пропил бы и лошадей, и пролётки, и всё хозяйство. Когда он буйствовал, она связывала его верёвками, поила всякими настоями, держала взаперти, доводила его до истощения. Потом отвозила в баню, парила его до потери сознания и дома отпаивала квасом.
Жеребок сидел за столом трезвый, опухший, с угоревшими глазами и приглядывался к отцу, будто изучал его, как новую лошадь. На остальных он не обращал внимания.
— Фома — старик крепкий, хозяйственный. Он за семью держится. Сына, да ещё большака, зря не отпустил бы. Чего это ты из дому удрал? Аль спроть отца бунт поднял?
Отец с тонкой улыбкой, потирая глаза, почтительно ответил:
— Не при чем жить, Павел Иваныч. На осминнике не прокормишься: на один ломоть десять ртов. Ты сам хорошо знаешь. А в извозе и лошадь надрывается, и убытки…
— Лошадь кормить да холить надо! — назидательно проворчал Жеребок. — А вы, черти назёмные, шкуру с неё дерёте. Лошадь лучше человека. Мне и работник такой нужен… чтобы он лошади был ровня. Лошадь мне верная слуга. А люди, работники мои, норовят залезть мне в карман, а к лошади — в кормушку. И выходит: кто есть человек? Вор.
— Господи, страхоту-то какую говоришь ты, братец! — пропела Манюшка, всплеснув руками. — Чай, обидно, братец. Сердце даже заходится…
Павел Иваныч искоса взглянул на неё заплывшими глазами, подняв одну бровь, и отвернулся с презрительным равнодушием.
— Все — воры, — с угрюмым упорством повторил он и уткнулся бородой в отца, который слушал его молчаливо. — Каждый человек — вор. Сын ворует у отца, отец — у купца, а прислуга друг у друга. Молимся: господи, благослови! А в мыслях: что плохо лежит — лови. Знаю, и ты, Василий, вор, ну, только держись, замечу — башку оторву. Ты ещё молокосос: по крошке клевать будешь, чтобы с голоду не сдохнуть. Да я тебя вышколю, я тебе заместо отца буду.
Офимья вдруг подняла голову, повязанную кокошником, и повернула мёртвое лицо на мужа.
— Будет тебе грешить-то, Иваныч! — сказала она с монашеским смирением. — Не успел человек во двор войти, а ты уж — вор. Так убить человека можно. Ты сам норовишь с человека десять шкур содрать. А сына на улицу выгнал.
Жеребок поёжился и крякнул, но не разгневался, а только угрюмо огрызнулся:
— Пускай сам себе жратво добывает. У меня у самого сума кусочка просит.
Отец, красный от стыда и обиды, обливаясь потом, с занозой в горле пробормотал:
— Я, Павел Иваныч, никогда не был вором. Мы в строгости жили. А ежели бы рука соблазнилась, топором бы её отрубил.
— Толкуй с досады на все Исады! Я сам под барином жил, сам с мужиками бородой связан. Знаю, каким крестом крестишься. Хорошо, что от тебя не ладаном, а назьмом воняет. Такой ты мне и нужон. Машарка! — вдруг крикнул он с свирепым удальством, вскидывая пёструю бороду и сверкнув звериными глазами. — Машарка! Посылай Душку за полштофом!..
Манюшка подобострастно вскочила, ахнула от испуганной радости и лихорадочно стала рыться у себя в карманах.
— Дунярка, беги милка! Одна нога здесь, другая там. Скажи Ермилычу, чтобы в долг полштофа дал. Ах, господи, владычица, и где это у меня гривенник-то запропастился?
— На мой счёт, — рявкнул Павел Иваныч. — Скажи: Павел Иваныч велел.
Дунярка бойко вскочила и плутовато уставилась на Манюшку.
— Я всё скажу, мамынька, я сумею…
И она бросилась к двери.
Офимья выпрямилась, и скорбный голос её простонал угрожающе:
— Машка! Не смей! С глаз прогоню!
Манюшка заметалась, замахала сухими ручками, как курица крыльями, и захныкала:
— Да я всей душой, сестрица… Гостенёчки-то у меня какие! Чай, сердце повеселиться хочет. Аль беда какая? Уж не обессудь, братец: сестрица не велит.
Павел Иваныч отвернулся, закряхтел и стал тереть ладонью грудь. Отец отмахнулся и встревоженно запротестовал:
— Я этого не примаю, Павел Иваныч, не по нутру мне.
— Для тебя я, что ли? — хрипло засмеялся Павел Иваныч. — Эх ты, корыто не мыто! Я сам своё брюхо улещаю. Хочу угощаю, хочу на пол лью…
А Офимья спокойно, не поворачивая к Манюшке головы, с прежней суровой скорбью проворчала:
— Знаю, Марья, какое у тебя сердце весёлое. Плясать любишь. Допляшешься…
— Сестрица милая! — запричитала Манюшка с восторженными порывами. — Офимыошка родная!.. Аль мы не дети одной матери? Аль ты не знаешь, какая у меня душенька светлая? Для сродничков-то я — как голубка сизокрылая.
— Голубка… Душенька… — с угрюмым смирением упрекнула её Офимья. — Я знаю, как голубка сизокрылая за штофами да полштофами летает. А я только горе мыкаю. Погоди, я тебе крылья-то твои обломаю…
Павел Иваныч схватил отца за кудри и повернул его лицом к себе.
— Бабы — куры-дуры. А я тебя испытать хотел, Василий. Не примаешь вина — хвалю. Значит, меньше красть будешь и больше хозяина почитать. А по выручке увижу, какой ты есть добытчик.
Он толкнул его плечом и, промычав: «Ну-ка, пусти!», вышел из-за стола.
Тяжёлый, рыхлый, но богатырски сильный, он, не оглядываясь, вышел за дверь и грозно зарычал в сенях:
— Ты у меня весь двор провоняла! Лошади и пролётки смердят. Седоки нос воротят, говорят: на пролётке вы мертвяков возите. Долой со двора с твоей падалью! Чтобы завтра же тебя не было!..
Старуха бормотала что-то непокорно и зло. Только одно слово ворвалось в комнатку: «живодер!» И от этого в комнатке стало будто темнее.
Отец молча надел картуз и вышел.
Женщины начали говорить о деревне: расспрашивали мать о бабах, о старухах, а мать оживилась, охотно передавала все мелочи нашей недавней деревенской жизни: Лицо её раскраснелось, глаза засияли, и голос звенел и вздыхал, словно она причитала без напева. Офимья молчала и тупо смотрела в стену, словно в столбняке, а Манюшка опять ахала, охала, всплёскивала руками, покачивала головой, вытирала слёзы, с жадным любопытством смотрела матери в глаза и улыбалась.
А я сидел перед самоваром и с наслаждением пил жёлтый чай из блюдечка, посасывая кусочек сахару. Дунярка толкала меня ногой и локтем, поглядывала на меня с лукавой насмешкой и шептала:
— Ну, дорвался до чая… кутёнок курносый! Не пил, что ли, этого добра? Уж два стакана выдул… вот умора-то!.. Пойдём на двор, поиграем.
В открытые окна густыми волнами вливались стоны церковных колоколов.
Наша улица на окраине города была похожа на деревенскую: те же деревянные избы с карнизами, с резными наличниками, с воротами под двускатным навесиком. Дощатые заборы были высокие, с шипами из гвоздей. В каждом дворе лаяли цепные псы: на ночь их спускали против воров. Здесь жили дрогаля, легковые извозчики, мелкие лавочники и ютились в мазанках и стареньких флигелях рабочие местных ватаг, грузчики, лотошники, швейки, подёнщики — местная и сезонная голытьба. Улица была широкая, злая от зарослей колючей травы, с узенькими — в две доски — тротуарчиками. В дождливые дни земля превращалась в грязное, бурое месиво, непрохожее и непроезжее. Даже женщины носили сапоги, чтобы одолеть переходы через улицу и переулки. А в знойное время земля засыхала каменно-твёрдыми кочками, седыми от налётов соли, и казалась покрытой инеем. Это был унылый, неприютный посёлок, пропахший гнилой рыбой, отбросами и дымом коптильных заводов. И ни одного деревца, ни одного палисадничка не зеленело в серой мути улицы и угрюмо однообразного ряда старых изб. Днем улица была пустынной, безлюдной, а ночью погружалась в сон. Фонари стояли только на углах переулков, и по вечерам я видел, как в один и тот же час шёл с лестницей на плече серобородый кривой старичок. Он приставлял лестницу к фонарю, прочищал пузырь волосатым пыжом и зажигал лампу. Её огонек одиноко и скучно теплился за мутным стеклом фонаря и не отбрасывал никакого света. И мне казалось, это этому сиротливому огоньку страшно среди глухой вечерней мглы. Когда я прислушивался к городу, мне чудился невнятный шум, похожий на далёкий ливень. Только гулко мычали гудки пароходов где-то очень далеко.