Глаза её заливались слезами. Я был обезоружен, и мне стало её жалко.
— Давай, — Феденька, не разлучаться. Вместе, бок о бок, чалки сучить будем и песни петь. Я много песен знаю. А потом с тобой по городу гулять будем: я всю Астрахань вдоль и поперёк исходила… И по Кутуму пройдём, по Большим Исадам, по главной улице… Персияне там курагой торгуют. У собора татар много. В Александровский сад пойдём — к пристаням. Вечером там музыка играет.
Она растрогала меня и жалобным голосом, и ласковой доверчивостью, и просьбой не разлучаться с нею. И совсем покорила меня своими умоляющими глазами, которые улыбались сквозь слёзы.
— Мы с мамынькой очень несчастные, — дрожащим голосом сообщила она. — Да ведь и вы бессчастные, Феденька. А как же? Мамынька говорит: от счастья не бегут, а счастье догоняют.
Она говорила, как взрослая, много пережившая, много видевшая женщина, говорила убеждающе, с грустным раздумьем. В эти минуты она была очень похожа на свою мать: и голос был такой же надрывный, и такая же дрожащая улыбка, и та же нетерпеливая готовность исполнить всё, что от неё хотят.
С раннего утра, после того как отец уезжал на «биржу», мы крутили чалки. На полу лежали две кучи жёлтых мочал: одна — наша, другая — Манюшкина. И крутили мы попарно: я с матерью, а Манюшка с Дуняркой. У каждого из нас был свой крючок в стене и счёт чалок был свой. Мы вытягивали из атласно-жёлтого жгута длинные мочалки и вешали их пучком на гвоздь, а потом снимали по одной ленточке, надевали на крючок и сучили то одну, то другую половинку и быстро свивали их верёвочкой. Работали мы посотенно: пятак за сотню.
Мне эта работа была не в диковинку: ещё в деревне я часто сучил суровую дратву для подшивки валенок и привык крутить её быстро и прочно. Но делать дратву сложнее: надо скрутить нитки, сделать ровную верёвочку, прогладить её, просмолить, а потом хорошо провощить — сделать гладкой и скользкой. Крутить же чалки было легко, приятно, весело. Стояли жаркие прозрачные дни сентября, и мочалки в пыльных лучах солнца искрились шёлком. Я стоял рядом с матерью и старался изо всех сил перегнать и её и Дунярку.
— Не торопись, сынок, а то устанешь, — уговаривала мать и поглядывала на меня с довольной улыбкой.
— Ничего не устану, — с досадой протестовал я и ревниво следил за Дуняркой, за её ловкими руками и танцующими движениями.
Манюшка восторженно-плачущим голоском мурлыкала:
— Помощничек-то какой расторопный у мамыньки! Светленький-то какой да горяченький!
И её нос краснел от умиления, а зоркие и кроткие глаза ласкали меня.
Дунярка заботливо предостерегала:
— Ты, Феденька, не труди ладошки-то. Не накидывайся, не жадничай, а то занозишь их — и мозоли будут. — И с упрёком вскидывала лицо на Манюшку. — Зачем ты его, маменька, подмасливаешь? Ему исподволь привыкать надо. Ведь у него и сноровки-то нет.
И она легко, по-птичьи, подлетала ко мне, как-то неощутимо вырывала из моих рук мочалки и показывала, как надо осторожно сучить их ладонями, чтобы не натереть мозолей.
И всё-таки в первый же день я больно натрудил себе ладони. Кожа горела, как от ожогов, и покрылась водянистыми пузырьками. Но я был очень доволен: мы с матерью за весь день навили шестьсот чалок. Значит, мы заработали с нею по пятиалтынному.
— Уж какой ты ловкий да переимчивый, Феденька! — охала Манюшка. — Ведь вот вы какие гамаюны с мамынькой.
Она подошла к куче наших чалок и ревниво стала перебирать их.
— Шесть сотен ведь — мало ли! И это в первый же день! Дунярка, гляди, как бы они не перегнали нас.
Я хотел тоже порыться в их чалках, чтобы сравнить, кто навил больше и лучше. Но Манюшка заслонила их собой и повернула меня за плечи.
— Чужое считать грех, Феденька.
— А ты зачем, тётя Маня, у нас пересчитала? Может, это ты меня сглазила, может, я руки-то намозолил от завидущих глаз.
Мать испуганно схватила мои руки и наклонилась над воспалёнными мозолями.
— Ну, зачем ты надрываешься? — с печальным укором сказала она, и в глазах её я увидел боль. — Ведь я же унимала тебя… Как ты завтра работать-то будешь?
Сначала я хотел похвастаться своими мозолями, но когда встретил насмешливое соболезнование в глазах Дунярки и опечаленное лицо матери, я вырвал руки и спрятал их за спину.
— Вот ещё… невидаль какая! Чай, дома-то сколь этих мозолей было!..
Я заметил, что Манюшка с Дуняркой насучили больше нас, и мне было обидно и непонятно, зачем Манюшка старается скрыть свой ворох чалок: она торопливо и как бы невзначай набросила на них старенький платок. А Дунярка подцепила меня под руку и потащила из комнаты.
— Пойдём на дворе поиграем, а то замучились. Я тебе руки рыбьим жиром натру, у Степаниды-яги возьму.
Но я вырвал руку и враждебно осадил её.
— А ты зачем таишься, сколько вы чалок насучили? Мы свои чалки не закрывали. Наши-то пересчитали, а свои прячете. Аль боитесь, что я украду у вас? Я не вор, а вор тот, кто скрытничает да таится.
Я так возмутился, что задохнулся от сердцебиения. Это недоверие к нам с матерью оскорбило не столько меня, сколько мать. Ни её, ни меня никто ещё так не обижал в деревне. Пусть нас били, пусть мать доводили до «порчи», но никто и никогда не прятал от нас своего добра и не считал нас нечистыми на руку. Впервые я переживал этот внезапный взрыв внутренней бури. Дунярка побледнела от испуга и смотрела на меня широко открытыми глазами, а Манюшка взмахивала руками и, поражённая, кричала что-то плачущим голосом. Мать рванула меня назад и повернула к себе. Её лицо застыло от изумления, и она пристально ощупывала меня потемневшими глазами.
— Осатанел ты, что ли, сын? — тревожно спросила она, словно я не буйствовал, а опасно заболел. — Что же мне делать-то с тобой?
За спиной плаксиво, как нищенка, причитала Манюшка:
— Да что это такое? Владычица! Ведь ребёнок ещё, а карахтерный какой! Наставлять надо его, Настенька. Надо, чтобы он обходительный был. Ты, миленький, средь чужих людей живёшь, надо кланяться им да почитать. Вон моя Дунярка с людями-то, как пчёлка, ласковая. А ты с твоим карахтером, Феденька, пропадёшь. Тут с тобой сразу тесно стало. А надо так, чтобы людям от тебя приятно было, чтоб тебя не замечали, а услужливость видели. Будь подрушничком — будет и подружье. Обиды с улыбочкой сноси, а гордыню под ножки клади. У нас нет голоса: мы подголоски.
Мать, расстроенная, толкнула меня в плечо:
— Слышишь, что ли, как тебя тётя Маня уму-разуму учит?
— Слышу, — буркнул я угрюмо.
— Ну, так иди к ней и покайся. Ведь она нас приютила. Нам надо в ножки ей поклониться:
— Не пойду!
Я рванулся к двери и выбежал на двор. Под вешелами Степанида-яга тяжело шоркала своими разбухшими ногами в высоких резиновых калошах. Как всегда, она басовито бормотала что-то сама с собою. Из открытых окон комнаты причитал голосок Манюшки, а кроткий голос матери виновато оправдывался. Дунярка надорванно крикнула: «Мамынька, милая, не казнись!..» Вдруг отвердевший голос матери решительно прозвенел: «Нет, Марья Васильевна, бить я его не буду… Мы и так биты-шиты да стёганы…»
Я обошёл вешала и на другой стороне, у навозника, лицом к лицу встретился со старухой. Она стояла в рыбьей гуще и улыбалась мне полынными глазами. Две седые косички, связанные тряпочкой, свешивались на плечи. Парусиновый фартук был густо пропитан жиром и рассолом, и в разных местах соль шершавилась рыжими пятнами. Я уже привык к смраду, и Степанида не казалась мне такой зловещей ягой, как в первые дни.
— Ну что, мышонок? Замяукала кошка, а ты наутёк? Храбрый-то какой!
— А мне нечего перед ней каяться, — враждебно надулся я. — Пищит, как нищенка, и всё прячет да таится…
Старуха пристально смотрела на меня и слушала внимательно, растирая усмешку изуродованными, в болячках, пальцами.
— Вот ведь беда какая! А ты и расстроился? Долго ли обидеть человека-то… — У ней что-то забурчало и захрипело в горле. Она смеялась. — Взъерепенился! Заноровился! Обиделся! Тушкан тоже, должно, обижается, ежели за ним собака гонится. Худо, паренёк, худо! Не обижаться надо, а так расплачиваться, чтобы на душе вольготно было.
— Воровать, что ли? Аль тоже в ихних вещишках копаться? Скажешь тоже!
Лицо её оживилось, а глаза помолодели. Она поманила меня искалеченным пальцем.
— Ну-ка, ступай сюда! Не съем. Не бойся, я добрая, даром что уродина. — И хрипло закашляла от смеха. — Это меня черти в аду такой красавицей зажарили. Вот работища-то чего с человеком делает! — Она потрепала меня по плечу. — Хитрить умеешь? Нет? А в дураках оставлять? Тоже нет? Ну, вот и улепётываешь в обиде. Я ведь и сама такая была: обижалась-обижалась, плакала-плакала, а когда за ум взялась, было уж невмоготу — калекой стала. Ты её, Машку-то, разок-другой перехитри — она сама хитрая, — чтобы она дурочкой себя увидала, ну и скиснет. Ты у Душки поучись: она всякого вокруг пальца обведёт.