— Не то что устареет, а только станет уж тогда исторической, а вы ведь этого не хотите? — и она поглядела на художника исподлобья лукаво.
— Ого! — отозвался ей, прикивнув маститой головой, Сыромолотов. — Это называется — знай наших!.. Но, пожалуй, пожалуй, что вы правы: лучше угадывать события, чем плестись за ними в хвосте.
— Я думаю, события будут теперь идти быстро, — сказала Надя, а Катя добавила:
— Даже не идти, а лететь, раз война сделалась мировая.
— Как это лететь? — не поняла или сделала вид, что не поняла, Нюра.
— Очень просто: подгоняют теперь революцию отовсюду в сорок кнутов: «Наступай скорее!» — объяснила Катя.
Сыромолотов же вспомнил то, что всего лишь часа четыре назад говорил ему Дерябин, и, занятый своим альбомом, буркнул, ни к кому не обращаясь:
— А полиция что же делает? Спит, что ли?
Это упоминание о полиции так не вязалось с тем настроением, какое создалось в комнате Нади, что все три девушки приняли его за шутку и рассмеялись дружно.
Странным показалось Сыромолотову услышать этот дружный, вполне искренний смех над такою, казалось бы, непреоборимой глыбой, как Дерябин, сидящий на вороном Черкесе. Он даже поднял брови и оглядел поочередно их всех трех, начиная с Нади, на которой дольше задержался взглядом. И, обращаясь к Наде, сказал:
— Вы, Надя, сами же мне указали на Дерябина, за что вам большое спасибо от лица искусства, однако почему же он кажется вам так смешон? По-моему, он в достаточной степени серьезен, и у него сабля сбоку и револьвер, и городовых полон двор, и пожарные машины, и лошади как звери, и чего только нет, а у вас что же собственно, чтобы выстоять, например, даже против пожарной кишки?
— А вы на нашем заводе когда-нибудь бывали? — с явным вызовом спросила Катя.
— На каком это вашем заводе? — не понял он.
— На Путиловском. Я ведь оттуда.
— Слыхал про Путиловский, но бывать там никогда не приходилось.
— Позвольте, а кто же будет у вас на площади? Ведь рабочие-путиловцы, конечно, и других заводов? — продолжала Катя.
— Разумеется, кто же еще? — очень твердо ответил Сыромолотов, хотя еще за момент до вопросов Кати он не представлял отчетливо, что масса демонстрантов на Дворцовой площади, огромная, многотысячная, плотная масса, — из кого же главным образом может она состоять, как не из рабочих?
Надя же, точно только что обдумав ответ на его замечание о Дерябине, сказала:
— У Дерябина револьвер и сабля и пусть еще пожарные машины, чтобы окатывать с головы до ног водою, а путиловцы делают орудия и снаряды для армии…
— И могут взять да и перестать их делать, — закончила за нее Катя.
— Перестать? — переспросил Сыромолотов.
— Понятно! Забастовать и выйти на улицы, между прочим и на Дворцовую площадь. И что тогда может с ними сделать полиция, когда их в одном только Петербурге сотни тысяч?
— Сотни тысяч?.. — удивился было Сыромолотов, но тут же согласился: — Разумеется, теперь, во время войны, их должно быть гораздо больше, чем в мирное время… Значит, целая армия!
— И еще какая! — подхватила Катя. — А далеко ли уйдет без этой армии та, которая сейчас на фронте?
Катя сказала это с большим подъемом, и Сыромолотов увидел, что у нее появилось вдруг новое для него выражение лица. Даже щеки ее показались ему не так круглы и румяны, как раньше. Она просто загорелась вся, — и щеки, и лоб, и подбородок, — и взгляд ее несколько запавших глаз стал не по-женски жестким.
— Держите это выражение, пожалуйста! — обратился он к ней, заторопившись и подняв палец. — Я это сейчас занесу в альбом.
И несколько минут потом он ничего не говорил, напряженно схватывая то новое в ее лице, что показалось ему вдруг значительным, а когда удалось ему это, сказал:
— Вот такою вы, Катя, и будете у меня на холсте!.. И такими, как вы сейчас, будут у меня все. Вы для меня большая находка, должен я вам признаться.
На столе, как и в первый раз, стоял самовар и стакан чаю давно уже был налит для Сыромолотова заботливой Надей, но только теперь он дотронулся до него и выпил его залпом, хотя он был уже почти холодный.
— Вы говорите, что вы с Путиловского завода? — спросил Катю Алексей Фомич. — А что же именно вы там делаете?
— Как что именно? — удивилась Катя. — Живу там у отца с матерью. Я и родилась даже там.
— Значит, ваш отец что же, работает, что ли, там?
— Конечно, а то как же.
Кем именно работает на заводе отец Кати, не спросил Сыромолотов, не счел это удобным, он протянул только:
— Во-от в чем дело! — и добавил: — А вот вы вспомнили про девятое января…
Катя не без гордости перебила его:
— Вот тогда-то, девятого января, и выступили наши путиловцы!.. Я тогда еще девчонкой была, но все хорошо помню.
— Путиловцы, значит, это?.. Видите, как!
Несколько мгновений смотрел Сыромолотов на Катю, не отрываясь, и проговорил наконец:
— В таком случае мне, значит, надобно ехать к вам на завод и там делать этюды к картине… Вот уж действительно не знаешь, где найдешь, где потеряешь! У себя в мастерской я потерял, а здесь нашел… — Вспомнил снова Дерябина и добавил: — Какой, однако, знаменательный для меня выдался сегодня день!
Тут он нашел точное слово: день этот дал ему не только Дерябина и Катю, но еще много воображаемых им теперь, но тоже найденных уже людей, которые и должны были заполнить холст. То, что было для него неясно еще утром, сделалось почти осязаемым теперь; то, что представлялось ему утром обыкновенной пестрой уличной толпою, приобрело единое мощное лицо. Прежде у картины его был только многозначительный фон — Зимний дворец и несколько выразительных фигур на переднем плане; теперь же заполнялась вся левая сторона картины, большая по размерам, чем правая. А именно это и казалось ему самым трудным для воплощения, так как было новым для него самого, непривычным, тем, что еще только шло в жизнь и против чего жизнь выставляла людей, с детства намозоливших глаза, людей, одетых в однообразные серые казенные шинели.
— Вот видишь, Надя, — сказала Нюра, — я ведь говорила тебе, что Катя подойдет Алексею Фомичу гораздо больше, чем ты, — так оно и вышло!
Надя ответила на это сестре негодующим взглядом, а Сыромолотов, заметив это, поспешил обратиться к Нюре:
— Каждая хороша на своем месте, и вы тоже… — И добавил: — Вопрос теперь только в том, когда и чем может окончиться война.
— Когда?.. Говорили все, что через полгода, — отозвалась ему Нюра, так как смотрел он только на нее.
— Едва ли через полгода, — покачав отрицательно головой, сказала Надя, а Катя решила:
— Это всецело зависит от солдат и рабочих… От солдат на фронте и от рабочих в тылу. Стоит им только выйти из повиновения их начальству, какой бы нации они ни были, вот и конец войне.
— И тогда что же начнется, после такого конца? — спросила Нюра.
— Как же так что? Разумеется, революция, — ответила Катя.
— А почему же вы все говорите, что ваша картина будет называться «Демонстрация», Алексей Фомич?
Этот вопрос Нюры нечаянно совпал с подобным же вопросом, который самому себе задал в этот момент Сыромолотов, и он ответил скорее самому себе, чем Нюре:
— Дело ведь не в названии… Название двадцать раз можно переменить.
Катя же продолжала о том, что для нее было уже вопросом решенным:
— У нас теперь и на фронте много сознательных людей, не только в тылу… Теперь разве мало запасных, которые девятьсот пятый год помнят? Они разве не понимают, что победа — это наша погибель? Отлично понимают и победы добиваться не будут…
В этот вечер Сыромолотов засиделся у сестер Невредимовых: он ушел от них только в десятом часу и, уходя, повторил то, что уже раз сказал:
— Нет, как хотите, а для меня это положительно знаменательный день!
III
Все, что делал раньше Сыромолотов как художник, вырастало как бы из его личного опыта жизни, питалось соками его мозга, созревало вдали от чьих-либо других, посторонних искусству глаз. Без свидетелей даже, не только без посредников, вел он борьбу с самым иногда неподатливым материалом; он никого не пускал в свою мастерскую, когда работал над той или иной картиной, и картины его, каждая сама по себе, составляли только часть его возможностей: сегодня он вот каков, завтра будет другой, вчера был третий. Картины его как бы шли за ним длинной вереницей, не дерзая выступать вперед.
Как ни странно казалось ему теперь, но, — он должен был самому себе сознаться в этом, — картина, названная им «Демонстрацией», только еще задуманная им, только еще поселившаяся в его мозгу, однако очень настойчиво просящаяся на холст, шла уже впереди его, и он всячески стремился к ней подтянуться.
Не только потому, что холст для нее понадобился огромных размеров, он как бы начал робеть перед этой картиной, — нет; не многолюдство на холсте, а совершенно исключительная значительность того, что должно было на холсте совершаться, огромность исторического момента — вот что начало действовать на самоуверенного художника, чувствовавшего себя силачом прежде, за какие бы темы для своих картин он ни брался.