Ночью шел проливной свистящий дождь, сверкала молния почему-то без грома, по коридору гостиницы ходили моряки и разговаривали о шторме.
— Баллов десять будет, — сказал за стеной женский голос, — никогда ты мне не веришь, Гриша.
— Пятнадцать!
— Пятнадцать не бывает, не дури мне голову, я моряцкая женка!
Альтус вдруг тенорком запел:
Ты красив сам собой, кари очи,
Я не сплю уж двенадцать ночей…
И, испуганно взглянув на Антонину, извинился:
— Прости! Это один мой старый дружок всегда напевает… Вдруг, понимаешь ли, дернула меня нелегкая…
Часа в три ночи им обоим захотелось есть, они встали, зажгли свет, но еды никакой не было, кроме персиков и черствого хлеба. Альтус накинул на плечи Антонины свою шинель и растворил дверь на балкон. Тотчас же все в комнате запрыгало и затрещало, упала и разбилась чашка, Антонина закричала: «Закрой, Леша, с ума сойти надо!» — и замахала руками. Он не закрыл, и они долго смотрели с балкона на страшную воду, на жалобно скрипящие фонари, на колоссальные валы, бегущие бесконечной вереницей и разбивающиеся в пену о гранит.
Он стоял рядом с ней, плечо к плечу, опершись локтями о перила, и она видела его профиль — прямой нос, упрямые губы, светлые волосы — и думала о нем совсем иначе, чем прежде, не узнавала его и любила, и еще не знала, да и можно ли было его узнать до конца? Он все время менялся, так казалось ей, — сейчас он был иным, чем несколько минут назад, а каким он будет завтра, она и не представляла себе. Он не был ни нежен, ни разговорчив, ни молчалив — он был прост, это она знала наверняка. Всегда он был самим собою. Когда ему не хотелось разговаривать, он молчал. Если ему хотелось свистеть, он свистел. Если он думал о чем-нибудь, он не отвлекался — при ней он жил так же сам по себе, как если бы ее не было вовсе. И ни разу он не заводил об этом разговоров. Вероятно, он был тверд, храбр, спокоен, выдержан — его вежливые, совершенно прозрачные порою глаза говорили о хорошей жизненной школе. Но иногда что-то очаровательно-детское, проказливое, любопытное и отчаянно-веселое пробегало по его лицу — таким она любила его больше всего, он становился ближе ей, понятнее, как бы раскрывался весь. Но это всегда быстро проходило. Через несколько дней она научилась вызывать это состояние в нем сама. Она все больше, все сильнее, все стремительнее любила его. И с ним что-то делалось — порою он недоуменно на нее поглядывал, порою вдруг точно раздражался, иногда звонил с работы по телефону в гостиницу и ничего не мог ей сказать, спрашивал: «Ну как? Ну что? Жарко?» — и вешал трубку.
Она ездила на автобусе на Зеленый Мыс, в Ботанический сад, загорала, купалась, прибой мучил ее весело и нещадно, больно таскал по мелким камешкам, оглушал; потом бесконечно ходила по аллеям, попадала то в Японию, то в Сиам, то в Южную Африку, читала таинственные названия деревьев и все смотрела на море — оно точно стояло стеною, и от него всегда шел легкий, ровный шум. «Большое-пребольшое, — так она думала о нем нараспев, вяло и восхищенно, — большое-пребольшое!»
Шли пароходы где-то очень далеко — отсюда они казались игрушечными, — казалось, что такой пароходик можно взять на руки. «Ах, здесь все кажется, — думала Антонина, — не может этого быть на самом деле!»
Она приезжала в гостиницу голодная, усталая, с телом легким, обожженным солнцем и исцарапанным, высыпала из туфель песок, ела персики тайком от Альтуса: у нее болел от них живот, она объедалась, и он не позволял ей, — ложилась на маленький диван и засыпала сразу, в одну секунду. Спала до возвращения Альтуса — спала во что бы то ни стало, даже если не хотелось: грустно было просыпаться без него.
Он входил, и она сквозь сон слышала его шаги, поскрипывание его сапог и ремней, ровный свист — он всегда посвистывал на ходу, — слышала, как он переодевается, чувствовала, как он смотрит на нее, и вдруг открывала глаза в ту самую секунду, когда он меньше всего ожидал.
— Я люблю вас, гражданка, — сказал он ей однажды в такую минуту.
— Меня нельзя не любить, — ответила она строго. — Еще бы ты меня не любил!
Он сел возле нее и долго ее разглядывал, словно видел в первый раз. Погодя спросил:
— Опять персики ела? Сколько можно!
За обедом он сказал ей, что его на работе дразнят.
— Почему?
— Говорят, от меня духами пахнет. Черт знает что такое.
— И пахнет! — сказала она, помолчав. — Это я нарочно все твои кофточки надушила.
— Кофточки?
— Ага!
— Я, между прочим, кофточек не ношу. И зачем ты их надушила?
— Так!
На ее лице проявилось упрямое выражение.
— Собственница! — сказала он. — Правильно?
— Ага! — подтвердила Антонина. — Но если тебе неприятно, я не буду.
— Нет, мне приятно.
— А вы не врете?
— Нет, мы не врем!
— Врете. И я завтра все ваши гимнастерки, кителя и ремешки проветрю. Пусть пахнет порохом и железом, так у вас полагается? И табаком!
— Дурачок! Я же тебя люблю! — сказал он со своей мгновенной, мелькающей усмешкой.
В этот день он несколько раз говорил ей об этом. И каждый раз она думала в ответ: «Еще бы! Еще бы! Еще бы!». Но молчала и только хитро на него поглядывала матовыми, без блеска, зрачками.
Часов в шесть его вызвали по телефону, он ушел и через несколько минут позвонил:
— Собирайся! В восемь двадцать уходит теплоход, мы едем в Одессу. Мне сейчас некогда, я буду ждать тебя на пристани. Вернее, около. Там, где большая белая скамейка.
«Где большая белая скамейка»! Легко ему так говорить! А если кругом полно больших белых скамеек, тогда как? И все друг друга разыскивают, плачут дети, играет оркестр, кого-то провожая, особым ходом проводят клетчатых интуристов, пионеры играют на горнах и барабанят в свои барабаны, трещат лебедки, снуют какие-то тележки со звонками? Господи, что это за манера являться почти тогда, когда начинают сволакивать трап?
И самое главное, он пришел как ни в чем не бывало.
Пришел посвистывая, с портфельчиком, неожиданно штатский, в сером просторном костюме, с плащом на руке, с кульком огромных, почти прозрачных слив.
— Можно сойти с ума! — сказала Антонина. — «Белая скамейка»! Все скамейки же белые! Бежим!
«Украина» дала еще один гудок. Провожающие уже начали махать платками. С борта тоже махали. Горничная в наколке привела их в каюту, здесь были два дивана, на столе стояли цветы в хрустальной вазочке, за открытым иллюминатором плескалось море.
— Так живут миллионеры в кино! — сказала Антонина, — Леша, мы миллионеры, да?
— Некоторым образом! — сказал он, оглядывая каюту.
Как она любила это его плутоватое, мальчишеское, ужасно легкомысленное выражение лица.
— Некоторым образом, — повторил Альтус, — потому что у меня лично шесть рублей. Не успел получить деньги, вот какая штука. У тебя что-нибудь есть?
— Мало! — ответила она испуганно. — Но это ничего, Леша. Нас ведь не высадят на необитаемый остров? За билеты заплачено?
— Некоторым образом, — в третий раз сказал Альтус — Впрочем, наплевать. Тут у меня в портфеле есть булка и банка леща в томате.
«Украина» отвалила. В великолепном ресторане, где пассажиры ели семгу, икру, куропаток и какие-то там фрикасе, Альтус заказал две рисовые каши и порцию хлеба. Официант не без удивления на него посмотрел, он ему подмигнул и объяснил:
— Мы диетики, дорогой товарищ! Нам больше ничего нельзя.
— Бывает! — согласился официант. Это был тертый человек, такого не проведешь, он повидал на своем веку всяких диетиков.
И все-таки оба они чувствовали себя совершенно счастливыми. Сверкая нарядными огнями, покойно и надежно дыша машинами, послушный своему командиру, похаживающему на мостике, теплой, мглистой, душной ночью шел теплоход в неведомую Антонине Одессу. Невидимое отсюда, с палубы, где-то глубоко и таинственно плескалось море — ее море. «Мое море!» — думала она так же, как давеча думала о земле. И земля, ее земля, уже готовилась ко сну, там, далеко, где волны шипя взбегали на прибрежные камни…
— Я же ничего о тебе не знаю, — ночью в каюте сказала Антонина Альтусу. — Подумай-ка, Алеша. Совсем ничего. Ты был женат? Или, может быть, ты и сейчас женат? Ведь ты…
Она помедлила:
— Ты совершенно взрослый!
— Чтобы не сказать — старый! — невесело усмехнулся Альтус.
— Ты женат?
— Да. На тебе.
— А раньше?
— Раньше, давно, я был женат на другой женщине.
— Ты… любил ее?
Альтус помолчал, ковыряя проволочкой свою трубку.
— Теперь… не знаю.
— А раньше?
Это слово «раньше» вдруг прилипло к ней.
— Раньше ты ее здорово любил, да?
Он взглянул на Антонину и промолчал. Ей захотелось ударить его, или даже укусить, или в крайнем случае сломать его трубку, которой он дорожил, — единственная вещь, которую он боялся потерять. И так как за эти дни она привыкла ничего от Альтуса не скрывать, то сказала ему об этом. Он рассеянно улыбнулся.